|
Инка
Всего понемножку – А следующий рассказ напиши от фонаря. Выдуманный. Слабо – чтоб совсем ни слова правды? Ни обстоятельства-детали, ни мечты-чаяния – чтобы ничего не было взято из жизни.
Всего понемножку
Не знаю, как хватает у Машки терпения выслушивать все это. С чуть рассеянной ангельской улыбкой (которая нередко бывает у близоруких) она ведет машину по сырой предрассветной Москве, пытаясь прислушаться к астматическому дыханию мотора. Но Вересаев, сидящий рядом с ней – ни дать ни взять – штурман в авторалли – в руках карта, в глазах – железная собранность, – без умолку ворчит, едко комментируя каждое сомнительное движение руля, ворчит, заглушая и мотор, и мои мысли.
Открытым текстом он не говорит ничего такого, но феминиствующая часть моей души уже насторожилась – явно звучит в его ворчании старинная народная песня «все бабы – идиотки, особливо за рулем».
Интересно, почему всех пугает упоминание о феминизме? Для меня это в основном стремление не кидаться на кухню резать салаты и мыть посуду в условиях разнополой дружеской компании. Нож – это оружие, вода – стихия – вот пусть мужчины и рискуют жизнью.
А что до подавания верхней одежды, распахивания дверей и (особенно!) – стремления финансово обеспечить мои скромные запросы (поесть-попить, на метре прокатить, шубку из невинно убиенных животных, колечко с бриллиантом...) – так это с нашим удовольствием. Хотя в общем случае – феминиствующая мазохистка – безе под майонезом. А одна весьма неглупая женщина недавно как-то заметила мне, что именно эта гремучая смесь и обеспечивает диалектическое равновесие...
Не знала я, не знала, что надо мне не злиться на вересаевское ворчание, а жадно глядеть в зеркало – на то, какие у него в эти минуты глаза.
Решительные.
Бескомпромиссные.
Уверенные.
Ведь в остальное время – взгляд его мягок и до краев полон сомнения.
Когда же сейчас, в руководящем угаре, он изредка встречается со мной взглядом – выражение его глаз становится более осмысленным и ясно там читается – «а ты-то что тут делаешь?»
И в самом деле...
Бессонная ночь, проведенная в поезде, – и я тихо задремываю на заднем сиденье – за окно смотреть смысла мало: там тянутся серые, раскисшие и грязноватые многоэтажки.
Когда в сон мой врывается высокохудожественный пассаж, в котором повторить для вас я могу только слово «мать», и когда носом я больно тыкаюсь в спинку переднего сиденья – тогда я открываю заспанные глаза.
Эхо вересаевского народного гнева еще витает под низким потолком машины, просачивается в оконные щели, уходит едким дымком в промозглое небо. Но в остальном – почему-то тишина.
Вересаев и Машка еще пару секунд сидят неподвижно.
Потом он молча выбирается наружу – и я за ним.
Выражение его лица... Унесите, мы ничего такого не заказывали... Я вообще не люблю триллеров. Но Машка, похоже, уже привыкла.
Хотя, справедливости ради, надо сказать, что некоторые основания для выражения недовольства у Вересаева присутствуют.
Пока я спала, Машка, повинуясь его указаниям, въехала под кирпич, а обнаружив такое дело, попыталась тут же на этой односторонке развернуться. Аккурат поперек узкой дороги она и заглохла.
Даже мне, не знакомой с повадками машин, ясно, что жигуль наш нешутейно сдох, реанимация – сомнительна, и надо, пожалуй, оттащить хладный труп в сторонку, пока в нас не затормозил кто-то более тривиально двигающийся по этой дороге в правильном направлении.
По неизвестной мне улице, в семь утра, за тысячу километров от родного дома, в компании с хмурым мужиком, которого я увидела первый раз в жизни полчаса назад, я толкаю в горочку по уши грязный жигуленок.
Самая ясная мысль – как я тут оказалась?
Пока Машка озабоченно щурится в машинное нутро, пока Вересаев деловито тыкает туда интеллигентно-породистым пальцем, пока машина отвечает на все их заигрывания презрительным молчанием, я отхожу в сторонку и, вдыхая холодный воздух, пытаюсь собраться с мыслями.
Помню, когда, вместо ожидаемой дочки, толстая веселая акушерка предъявила мне Того, Кого я не ждала, когда я в первое же кормление, два часа спустя, еще раз увидела на клеенчатой бирочке, заткнутой за край пеленки, рядом со своим именем не подлежащее обжалованию «мальчик», – тогда я тоже совершенно четко знала – о чем надо, о чем мне полагается думать. И я мучительно собирала свои мысли, ставила восклицательные знаки – Сын... папина радость... пойдем в лес... сошьем рюкзачок ... , пойдет в секцию айкидо… женится .., сын..., – а мысли при взгляде на красненькую, сморщенную, надсадно кряхтящую мордашку расползались, таяли, не слушая моих окриков.
Так и сейчас. Я старательно пытаюсь подумать. О чем?
Ну, во-первых, – о сведении фокуса. Вот – Вересаев виртуальный. Я знаю его – очень даже неплохо. До ужаса одинаково мы шутим, набор любимых цитат у нас похож, мы стараемся говорить друг другу правду (и легко – не видя глаза собеседника!), и даже по разу уже успели ткнуть друг другу в больные места. Это тоже надо угадать – так без промаха. С виртуальным Вересаевым мне по шерсти, и ничто – ничто! – за полгода меня не оцарапало.
Даже если учесть наши сомнительные вкусы...
Улыбнулась я, вспомнила, как, долго беседуя на отвлеченные темы, я наконец не выдержала первая – и спросила – полно, да наш ли ты человек? Тогда – понемножку, по воробьиному шажку он начал позволять себе такие мотивы, шутки, намеки и д.т. Деликатничал – осторожничал. Вдруг, не видя человека, – ошибешься, обидишь, юрк в норку далекая собеседница – и пишите-машите...
Я наизусть помню все, все, что он писал об этом. Когда после долгих расшаркиваний мы все же договорились не терять времени на эвфемизмы и говорить первым языком, он поинтересовался: «Аринка, а тебя драли по-настоящему-то когда-нибудь? Не парой шлепков в игре, а ремешком или еще чем-то, по голой попе? И чтобы ты знала, что прервать эту порку по своему желанию ты не в силах?» Что я тогда ему ответила? Кажется, рассказала печальную историю про ласкового мужа, который в общем случае боится сделать мне больно...
Да и потом в его письмах много было подколок и подначек, шутливых угроз... Особенно когда стало ясно, что скоро мы встретимся.
А вот Вересаев в реале... Вот... Да... а мне, собственно, сказать про него пока нечего... Ну – голос. Ну – глаза...
Когда я ходила там, в этом хлипком утре, настукивая каблуками по влажному асфальту, взад-вперед по аллейке, мимо заглохшей машины, я думала – что именно потом напишу. Ведь как легко – отключить душу и лишь холодными глазами смотреть вокруг, фиксировать мелочи.
А пишется тяжело.
Муки творчества – это ерунда – согласна я с Арбатовой. Если есть тебе о чем писать – что тут мучиться. А нечего – ну и валяй в управдомы...
Но вот я сижу перед экраном, глажу теплые клавиши кончиками пальцев... Я пропиталась этим текстом – как воздух декабрьского утра пропитался серым туманом. Красивое сравнение? Ну ладно, снизим планку – как кусок баклажана на сковороде – подсолнечным маслом.
А – все идет фальшью. Почему?
Печальная песня – о чем? – о любви, конечно, – я слушаю ее снова и снова... Перебираю лица тех, с кем я провела три дня в Москве. О ком же тоскует песня? Ни о ком. Просто – о любви. Смутное, горькое, кажется, давно забытое...
Все складывающиеся строки полны ироничного смешка. Последние полчаса я тупо таращусь в экран, вписываю слово, выкидываю слово... текст ползет, как мокрая промокашка под пальцами... думаю – почему. И вдруг вспоминаю – Кукшина! Дуня Кукшина – эмансипэ, ее манера – называть всех мужчин по фамилии – «Садитесь сюда, База-а-ров!».
Вот и я – как тонкоголосая тургеневская эмансипе – повторяю «Вересаев», «Вересаев»... А кокетливая интонация эта – ну увольте! – не моя...
Но – милый мой, ты пока никак иначе не называешься – ни по имени (для этого ты слишком над...), ни по имени-отчеству (а для этого слишком близок...). Литературщина твоей фамилии застит глаза, вызывая ассоциации, простительные для выпускницы филфака. Пушкин в жизни... Чудное мгновенье пополам с дурными болезнями и беременными пейзанками. Впрочем, к моему Вересаеву все эти ассоциации не имеют никакого отношения…
Потом, чуть позже, я напишу, что зовут тебя Олег Вадимович – никогда такого сочетания я не слышала доселе, Рюрика, Трувора и Синеуса только не хватает – «Приидите княжить нами...»
Прости мне пошловатое панибратство фамилии. Прими как условность...
Итак – Вересаев в реале...
А ведь мне наплевать на то, какие у него глаза, – вдруг ошарашенно понимаю я. Голос – да. И руки.
Голос, озвучивающий привычные мне поговорочки (навеки теперь не могу произнести, не подавившись, ранее вполне невинное «не бери в голову» – сразу лезет похабная концовка), шутки, голос, к которому привыкать – надо. Да если бы лишь к голосу... Вот, к примеру, ник свой я видела лишь написанным и привыкла к нему, как к родному, а тут исполненный незнакомым голосом – он производит впечатление нереальности. Я заставляю себя на него откликаться, а заметная внимательному наблюдателю пауза, как у малоквалифицированного шпиона, выдает меня с головой.
Все дело в коннотации – разведчик хороший, шпион – бяка. Как долго срастается разведчик-шпион с легендой? Как становится родным знаменитый неопределенный артикль из трех букв – здесь, и привычка застегивать ширинку не на пороге общественного туалета, а в кабинке – там?
Путаешь сон и явь, ходишь чумная до вечера и недобро щуришься на мужа за хамство, которое тебе приснилось. Путаешь реальность и выдумки. Могло быть вот так – фантазируешь... Например – если представим, что за обложкой паспорта у меня редакционное удостоверение, и что я здесь – не я, а акула масс-медиа...
Если бы... Было бы легче...
Но если голос его я слушаю и оцениваю незаметно, то вот на руки посмотреть никак не удается...
Руки – власть... Мазохиствующее женское сердечко, кажется, способно полюбить только за красивые руки – и ничем это не хуже, чем за красивые глаза.
Мне, конечно, лезут в голову ассоциации литературные. Толстой еще заметил, что на руки людей, облеченных властью, мы обычно обращаем особое внимание. Помню, тогда меня это зацепило. Тогда – это лет в 14. По таким зацепочкам, вспоминая их, ставя во времени вешки, я и устанавливаю, когда все это началось...
Этот вопрос рано или поздно возникает в «наших» разговорах. Когда? И как?
Тень Шлимана витает над головой – я раскапываю мифическую Трою… слой за слоем…
Сейчас лопата мягко врезается в песчаные слои нежного возраста – семь лет. На фотографии того лета – сонные чуть раскосые глаза, пухом вокруг головы разлетающиеся светлые волосы, загорелые коленки, левая сбита, и руки исцарапаны – следы рейда в соседский малинник. По законам жанра первая порка должна бы следовать после этого деяния – ну там, бабушка видела в окно, соседка настучала и все такое…В том же малиннике нарезана темная пыльная крапива, или обломан за домом рябиновый прут, или…
Ничего подобного не было… Не застукал нас никто в том малиннике. Три одичавших девчонки, мы в то лето пользовались почти неограниченной свободой – нужно было только являться на вечернюю поверку домой, торопливо крестя лоб, пробормотать «Бабушка, прости Христа ради» (отзыв – «Бог простит, меня прости Христа ради») – и скрипнет ли щеколда, выпуская в ночное нестреноженных жеребят, – глуховатые старухи и не услышат…
Из благ цивилизации в нашей избе было только электричество. И то староверская община сопротивлялась этому чуть ли не до середины шестидесятых. Под вечер наступала дикая тоска. Солнце садится за черные верхушки елей в Каменном логу, на переборке сонно тикают ходики, бабушка бормочет длинную молитву в темной кухоньке…
На глаза наворачиваются слезы, губа набрякает в жалобном «ма-а-ма…».
Мама далеко. Она сослала меня сюда на все лето и раньше августа и думать нечего о помиловании…
В один из таких вечеров я отпросилась ночевать к подруге. Вон она на фото рядом со мной – крупная, скандинавского типа синеглазая блондинка, выше на голову – хоть и ровесница…
Прожила я там в результате недели две.
Бесконечный писк ее бабушка, не выдержав, пытается обуздать полушутливой угрозой: «Вот сейчас ремнем вас! Кого первого?» Самое странное, что мы с хохотом закричали наперебой: «Меня, меня!!!»
И все это как-то странно волнует меня, маленькую, и хочется продолжить препирательство, а еще мелькает мысль – что бы сделать эдакого…
Ничего не могу поделать – если мужчина волнует мою кровь, то я не в состоянии воспринять его целиком, он распадается как мозаика – голос, взгляд, руки, запах табака…
Так что то, что я не могу как следует увидеть вересаевские руки, меня огорчает. Он вытирает их, перемазанные глиной и машинным маслом, о какую-то тряпицу, чуть брезгливо кидает ее в багажник...
– Доберемся домой – выпорю я тебя за это, на улице все же неудобно, – в вересаевском голосе догорает раздражение. Машка косится на него черным глазом, наклонив голову как птица, и, пряча улыбку, пытается сделать испуганный и серьезный взгляд.
На мой взгляд, пороть следовало бы как раз наоборот – Вересаева. Ну и что ж, что он не любитель подобных штучек...
– Знаешь, – рассказывала как-то Машка, – однажды зимой мы совершенно неожиданно сорвались ночью погулять...
Машка излагает так вкусно и живописно, что я вижу всю картину...
Ближе к полуночи неожиданно крупными хлопьями повалил снег. Черное небо и белая земля, мир, перевернутый относительно летнего как негатив. Дикая идея отправиться на улицу пришла в голову, конечно же, Машке. Но с Вересаевым тоже иногда случается пьянящая голову легкость на подъем – и через десять минут они уже были в машине. Вересаев даже не ворчал, что Машка запоздала включить дворники и снег залепил обзор так, что их длинные смычки с натугой скрипели по ветровому стеклу, гоня перед собой нарастающие горки с бульдозерной грацией.
Было приятно ехать никуда. И никуда не торопиться. А еще Машка радовалась – и боялась сглазить – сегодня они ни разу за целый день не поссорились.
Нелепые, мелкие, ссоры начинались из-за ерунды, а оставляли потом на сердце саднящий след – не больно, а все же... Но оба они понимали, что те поводы, за которые цепляется вересаевская ворчливость и машкино упрямство, – поводы – и не более. А если бы существовал способ стереть «случайные черты» – то выглядело бы все иначе... Каждая размолвка начиналась на самом-то деле с того, что не успевала Машка спрятать всплывающее помимо ее воли, горькое, невысказанное, но нескрываемое и неотвратимое – «Уедешь?»... И Вересаев уставал перешагивать через это, и уставал не замечать, и срывался в ответ – резким движением плеча, – «А как же!». А дальше, после молчаливого обмена этими репликами – хватало немытой чашки, незакрученного капающего крана...
Теперь, среди глухих хлопьев они были в городе абсолютно одни. Окраинный московский район спал, кроме них машин больше не было.
Они трепались о чем-то – и вспомнить невозможно, о чем. Машка ехала медленно и думала, что, наверное, если пройтись пешком, то хлопья залепят лицо, станет сырой одежда, холодные мокрые ворсинки шарфа будут противно липнуть к подбородку, а на асфальте этот романтичный снег вообще превращается в скользкую кашу. В машине – тепло.
А потом словно какой бесенок начал толкать ее под ребро. Сначала она прибавила газу.
– Машка, перестань, не балуйся, – сказал Вересаев, – скользко.
Но в ответ она лишь засмеялась и кинула что-то беззаботно-веселое. Следующие несколько реплик она подначивала его – неужели он боится? Он? Неужели? Ведь и пострашнее были случаи, и жизнью приходилось рисковать? Он – само собой отшучивался, но – и Машка этого в запале не заметила – начал слегка напрягаться, потому что видел, что слишком уж она разыгралась...
Машка, конечно, провоцировала его на излюбленные шутливые угрозы (и, кстати, приятно было знать, что вернутся они домой – и угрозы могут осуществиться), и долго ждать не пришлось.
– Сейчас ремень сниму, Машка! – и Вересаев даже сделал движение рукой к поясу.
– Снимай-снимай... Тут и размахнуться-то негде, так что снимай, я не боюсь!
И окончательно расхулиганившись, она сделала неуловимое движение рулем – по раскисшей каше машину занесло, мотануло, и на секунду им показалось, что под колесами тонкая пустота, на которую не опереться...
... Белый жигуленок стоял у обочины. На стекло с тихим хлопаньем – как в летнее окно дачи ночные бабочки – валились – не снежинки – а комки снега, слышен был только этот глухой стук – да еще – как подскрипывали щетки дворников.
– Уцелели ..., – тихо сказала Машка.
Они еще помолчали. Он нерешительно глянула на него – нужно было выяснить – в какой степени он сердится. Если сердится по-серьезному – то... то жаль этого вечера...
Вересаев тоже прислушивался к себе. Ему так казалось, что прислушивался. На самом деле, думать и чувствовать одновременно он практически не мог. Усилием воли он отключал, если очень надо, чувства, и быстренько немножко думал, но тут же – если чувства были сильны – они снова заполняли все сознание без остатка. Правда, по свойственному мужчинам самомнению, Вересаев искренне был уверен, что все, происходящее в душе, в итоге разумом контролируется.
А уж если он начинал думать – то – наоборот – до души его было практически не достучаться. Он – если уж очень приставали – торопливо и малоубедительно имитировал ее движения, – с явным «отвяжитесь».
Самая ясная мысль – или чувство – не разберешь, – была – «драть за это...»
Порол он Машку частенько – и обычно – за какие-либо полунадуманные провинности. Машка была идеальным участником таких развлечений – она понимала его с лету – и ни одна ее реплика не мешала ходу игры. А то, что это именно игра, – Вересаев понял однажды, когда Машка первый раз чем-то всерьез его огорчила. Потом она созналась, что хотела спровоцировать реальное, нешутейное наказание – чтобы он рассердился, чтобы бил не играючи.
Вересаев же сердился и огорчался, иной раз так, что прихватывало сердце (конечно, Машке он этого старался не показать), но – и только.
После душного обиженного молчания, после выяснения отношений, после со скрипом выданных извинений, когда близко уже было примирение, и не хотелось так сдаваться, а хотелось чем-то еще пощекотать нервы – вот тут идея возмездия была как нельзя кстати. Ну а потом примирение можно было и углубить...
Так что – тест безошибочно подсказывал – если возникла мысль насчет «драть», значит – по-настоящему не сердится...
– Зачем ты это сделала? – ровно сказал Вересаев.
Машка едва заметно повела плечом. Она, с пьянящей смесью восторга и ужаса, вспоминала летящую наискось машину, тяжелое и бесполезное напряжение черного руля, а смесь эта незаметно превращалась в легкое возбуждение, замирающее где-то в самой середке...
– Я не спрашиваю – «Зачем ты это сделала», я спрашиваю: «Зачем. Ты. Это. Сделала?» Не дождавшись, да и не ожидая ответа, – вылезай, – кивнул ей Вересаев.
Машка послушно толканула дверцу, ступила в раскисшую снежную кашу, вопросительно оглянулась. «Капот грязный, и, пожалуй, я замажу куртку» – мельком подумала она. Вересаев, между тем, нырнув головой внутрь машины, что-то там возился. А когда вылез, Машка увидела, что он не стал снимать свой ремень, а отстегнул тонкий кожаный ремешок от ее сумочки. Карабинчики жалобно позвякивали, когда Вересаев чуть обозначил положение, в котором, по его плану, Машке предстояло провести ближайшие минуты. Опираясь ладонями о заляпанный мокрый капот, Машка чуть поежилась от прикосновения холодных пальцев к животу – Вересаев возился с застежкой ее джинсов, потом, задирая куртку, потянул джинсы вместе с колготками и трусиками вниз.
– Я же простужусь, – нерешительно сказала Машка.
– Не успеешь, – отозвался он, – и сразу же попу ее, на холодном воздухе покрывшуюся мурашками, обжег увесистый шлепок, потом – симметрично – второй. Шлепал он, надо сказать, чисто для проформы, и после десяти шлепков наступила пауза, в которой Вересаев чуть отступил назад, примериваясь по Машкиному заду узким ремешком.
Ремешок кусался довольно-таки безжалостно, и ойкала Машка непритворно, но самым интересным было дикое сочетание горящей кожи и падающих на нее холодных хлопьев снега. Потом Машка, спохватившись, прислушалась все же к тому, что тихо приговаривает Вересаев, со вкусом стегая ее по попе – что-то насчет того, что она не успеет простудиться, что он, Вересаев, не допустит, чтобы его любимая , но непослушная девочка замерзла, что попке ее горячо, а будет еще горячее...
Домой они добрались довольно быстро, и, дабы сделать ему приятное, Машка демонстративно ерзала по сиденью и морщилась. А вообще-то самым прикольным была именно экзотика – ночь, улица, снег...
Торопились они потому, что Вересаев хотел засунуть Машку в горячую ванну, боялся, что она простынет, не верил все же в действенность своего метода разогрева.
Тупая льдистая игла, засевшая в вересаевском сердце, медленно таяла. А то, что на самом деле черная пустота прошла совсем рядышком с ними, Машка поняла, только когда, шагнув вслед за ней в узкую прихожую, он вдруг порывисто обнял ее, прижав лицом к своей куртке, – верхняя пуговица больно впилась в щеку, но Машка смолчала. Превратив все в шутливую выволочку там на улице, Вересаев стремился отогнать эту пустоту, суеверно показать, что ничего не было. Но сейчас, в теплой темноте квартиры запас прочности неожиданно иссяк. Вселенная изнутри – было только его гулко стучащее сердце, вселенная снаружи – машкино дыхание. Слушая эти два оглушительных в ночной тишине звука, Вересаев подумал – или почувствовал? – что эпитафия «они любили друг друга и умерли в один день» – до отчаянья ему не нравится. Пусть Машка живет долго.
Селедка, порезанная на кусочки, запаянная в овальные корытца-гробики, лежит штабелями где-то на уровне колен в стеклянной витринке – и к ней надо наклоняться. Машка и Вересаев в который уже раз берут очередную упаковку и щурясь и, одинаково близоруко щурясь на мелкие буковки, глубокомысленно обсуждают – что лучше взять. Последний покой рыба обрела в царских условиях. Она залита винным соусом, только вот беда – сортов вина оказалось больше полутора десятков, и как же теперь выбирать?
По мне – хуже разнообразия выбора может быть только демократия процесса этого выбора.
Я уверенно цапаю первый попавшийся лоточек и споры облегченно прекращаются. Слава богу, они благоразумно не спрашивают меня, почему я выбрала именно это. Они еще не знают, что будь моя воля – я бы, со свойственным мне купеческим размахом, взяла бы весь ассортимент, все восемнадцать сортов.
Но супермаркет только начался. Яркие ряды манят все дальше и Вересаев с Машкой продолжают тормозить – у витрины с чаем, у витрины с печеньем...
Я уже не в шутку начинаю коситься на вересаевский кошелек. Меня подмывает царственным жестом отобрать у него корзину и пройтись по магазину, кидая продукты не глядя – вот черная икорка – дивная, например, а вот балычок...
Но тут я вспоминаю, что Вересаев и без того смотрит на меня с некоторым недоумением. Я подозреваю, что рисовалась ему худой девочкой с печальными глазами бездомного спаниеля, робким голосом и закушенной дрожащей губой. Боюсь, что покупка килограммовой банки черной икры не прибавит мне обаяния в его глазах.
Всякий раз, как он вскидывает на меня глаза, вернее, всякий раз, когда мне удается ухватить его взгляд за ускользающий хвостик, я вижу, что он полон сложных чувств. Самыми крупными буквами – поверх всего – написано: «И тем не менее!», чуть ниже – и помельче «А получится?», и уж совсем мелко, так, что и не разобрать – «А надо ли?».
Не знаю, видит ли он в свою очередь в моих глазах совершенно дикую мешанину , из которой явно прочесть можно только отчаянно-выжидающее – «Упремся – разберемся!».
Какими фразами успели перекинуться мы с Машкой, ожидая, когда Вересаев найдет в витринах киосков на площади кока-колу, – я не помню. Как говорится, «о своем, о женском». Но Вересаев, вернувшись, подозрительно повел носом, метнул взгляд с ее лица на мое, и сказал: «Ага, уже спелись! И когда успели?».
Если бы он этого не сказал, не закрепил ясностью словесной смутное ощущение, то оно, верно, и пропало бы. А так – да, спелись.
Женщины вообще-то почти всегда в присутствии мужчин – в потенциальной готовности к борьбе друг с другом. Ну, разве уж вовсе какой завалящий попадется, да ведь и то – отмыть, побрить... Враждебность эта, иногда провоцируемая и преувеличенная мужчинами, вызывает к жизни мрачное предубеждение относительно женской дружбы.
Да и не прав Стейнбек, уверяющий, что на территории, куда вход мужчинам определенно запрещен, – в женских туалетах, – женщины становятся наконец самими собой и перестают подсчитывать свои и чужие баллы. Если речь идет именно о женщине, а не о человеке (вы понимаете, о чем я?), – то нет для нее на земле места, свободного от мужчин. Особенно, если перед ней зеркало.
И все же, все же. Лозунг радикальных феминисток «все люди – сестры» – есть в нем что-то такое...
Если поймать это волшебное тепло, если сидящую внутри стервочку загнать совсем глубоко внутрь и усыпить...
Черт побери! Почему так много тоски в жизни! Тоскуешь по материнскому теплу – откуда иначе эти полуистеричные обожания учительниц – прямо институт благородных девиц,... потом – по отцовской заботе – оп – и готово, и уже называешь на «ты» человека, старше тебя вдвое (а как же его называть, когда он лежит в чем мать родила рядышком, печально склонив к бедру побледневшую от усталости, вялую, влажноватую и нечленораздельную колбаску), а еще и это...
Сестра, сестра моя... Пока наши взгляды на базовые устои жизни совпадают, а на привлекательность мужчин – диаметрально противоположны – ничто не замутит мелодию летучего диалога, ничто не сделает тяжелым взгляд...
И советуешься с ней, с сестрой, и стонешь в вечно-безнадежном: «Ну скажи, скажи, что ему еще надо?», и выслушиваешь мудрые советы, начинающиеся со слов «он ведь у тебя...»...
Да, он у тебя, все еще у тебя... Но в трех случаях из пяти (и это я еще хорошо думаю о женщинах) – наперснице надоест формулировать тебе, непонятливой, тебе – не в коня корм, и она пойдет прямиком и «что ему надо» – выяснит из первоисточника...
Чуть снисходительнее станет ее взгляд, чуть поверхностней – советы...
Он хорошая, она – не планомерная дрянь, так – инстинкт, повело... Она тебе не скажет ничего... Даже еще и каяться про себя будет (что нового-то хотела?) – мужика на раз найти легче, чем подругу на хороший разговор...
Лучше, если в покаянном раже и он – твой (а теперь и ее капельку) – ничего тебе не скажет. А то как бывает – на полигамию гордую – хлебом их не корми, и о природе-матушке вспомнят при случае, и о бесе попутавшем, а вот то, что к полигамии чуточку цинизма (а может, мужской мудрости, если бывает такая) надо приложить, – не все понимают. Тянутся к тебе, как к маме всепрощающей (будь ты хоть на полвека моложе) – скажи, что он – хороший мальчик.
А женщину – оно конечно, цинизм не украшает. И поэтому если ни рука, ни взгляд, ни голос – ничто не кольнуло рыболовным крючком, упрятанномупрятанным в нежный мякиш, то можно считать ее хорошей подругой. Ну, а те доли секунды, в которые все же, все же! – сознайся! – прикидывала шансы, оценивала, надо ли тебе вот это, поставила жирный беспощадный кол (кстати, что же это за мужчина у тебя, сестренка, который никому, кроме такой идиотки, как ты, и не заманчив?), или скромную (там посмотрим, как получится) – троечку, или, сжав зубы в порыве самоотречения и сестринской любви, – пять, или... Или там было баллов семь-восемь – по пятибалльной, а это – как стерпеть! И надо сказать – зелен виноград, и пожать плечами – могу – но... – не хочу... (и не сознаться – что хочу! хочу, но не могу!), так и быть – пусть останется у нее... – так вот, те доли секунды – их можно и не заметить.
А теперь – давай разберемся с ревностью. Или нет. Сначала – с любовью.
Машка любит Вересаева. Вересаев любит Машку. Земля – круглая. Примем это за исходные условия.
Я рада, что Машка так твердо говорит о широте своих взглядов. Все-таки то, как мы планируем развлекаться, меня несколько тревожит. Как бы ни заклинал меня Вересаев в письмах – насчет того, что порка и собственно секс (в узко процессуальном смысле) могут идти отдельно – как мухи и котлеты, и что после этого дела можно встать и, похихикав, пойти пить чай – а все ж сбивался постоянно, все ж шуршала подстилаемая соломка, все ж было такое – ну а как же, я ж, мол, нормальный, ты не подумай, что мне в самом деле хочется только чай пить – хочется еще тут погладить, там потрогать… Не знаю, что утешительного можно сказать мужчине, который одновременно боится показаться плейбоем – и еще больше – боится не показаться таковым…
Вообще – не нужно искушать мужчину одновременным существованием здесь и сейчас любимой женщины и женщины новой, неизведанной и потенциально доступной. Предохранители у него полетят…
Сплошные противоречия – я люблю Вересаева. Я не люблю Вересаева. Люблю – ибо он мне дорог, я искренне тревожусь о нем, и умри он не дай господи – искренне буду плакать. Но – само собой – во глубину сибирских руд поеду не за ним. И сына я хочу родить не от него… И мир перевернется не после его смерти, а после того, как оставит меня одну тот человек, которого я люблю…
Тьфу ты, запуталась я совсем… словом, Машке нервничать не из-за чего…
Машка клянется, что не ревнует. Ну и поверю я ей. Сама виновата – нечего было клясться.
***
Режем сыр, по очереди терзаем непокорную крышку банки с консервированными огурчиками, Машка кидает на сковороду смерзшийся комок овощного рагу и с безнадежным отвращением к кулинарии поливает его сверху подсолнечным маслом (ясно, Машка не по этому вопросу... да что мне, я и сама-то не большая кулинарка). Словом, мы толкаемся на этом небольшом пятачке, задевая друг друга и мебель, говорим громче, чем нужно, потому что снова вдруг накатила неловкость... Вересаеву с Машкой хорошо – они все же вдвоем. А я – я-то одна...
Ну, за знакомство…
Быстрыми, почти незаметными для непосвященных взглядами – я и не заметила, в общем-то, – Вересаев с Машкой договариваются меж собой о чем-то. Ага… Цыганочка с выходом… совращение малолетних…
Чувствую я себя весьма по-дурацки. Не люблю я быть в роли неофитки в компании продвинутых. Вести за руку в неведомое (что бы это ни было) – меня должен один человек. Компанию я начинаю подозревать в дедовщине и становится мне неуютно… Да то ли еще меня ожидает, вздрагиваю я вдруг, вспомнив о завтрашнем дне…
Но панику я гашу. Волшебное «упремся – разберемся» – да, Вересаев, это не только твой, но и мой лозунг тоже – несет меня, как лиса в далекие леса… Пусть будет как будет, ибо никогда еще не было, чтобы никак не было.
И пока под этой фразой, любовно выписанной в сознании, я ставлю уютненький колобок-копирайт – (с) Швейк, мы незаметно перемещаемся в комнату.
Смущение скручивает меня зябкими лапами, и я не могу смотреть на экран, на котором Машка и Вересаев крутят специально для меня фильм подходящего содержания. Смотреть по сторонам, впрочем, я не могу тоже. Равно как и смотреть на хозяев. Закрыть глаза и вовсе неудобно…
Я чуть перемещаюсь в сторону и по волшебству – экран ноутбука заливает серебро. Вот. Теперь я могу смотреть в ту сторону, и никто не узнает, что вместо фильма я вижу лишь рыбью чешую из жидких кристаллов.
Но уши-то не закроешь?
Резковатый мужской голос, сквозь который сквозит напряжение, приказывает кому-то традиционно «идти сюда», а потом сквозь шорох и стук отодвигаемой там, в фильме, мебели до меня доносятся тяжелые и сочные звуки ударов. Машинально я считаю, но на десятом примерно – сбиваюсь, потому что с серебряного экрана несется сдавленное девичье «ой, больно».
В этот момент Вересаев садится рядом со мной на широкую кровать, подбирая под себя ноги лотосом, хрупкое равновесие нарушается и перед моими глазами – жмуриться поздно – под осыпающимся серебром показывается нежная попка склоненной над столом девчонки, попка покрыта розовыми отпечатками ладони и вздрагивает под новыми ударами.
Сердце ухает вниз тяжелым и горячим шаром. Нет, не в пятки…
Девчонку между тем в фильме отправляют стоять к стене, и она заводит руки назад…
Есть такой лингвистический термин – шибболет. История древняя, библейская – кто хочет, пусть разыщет ее в Книге, а означает термин то, что отличает вашу речь от речи тысяч и тысяч других людей. Милая черточка – любимое словцо, речевая ошибка, акцент – то, что выдает вас почти как отпечатки пальцев, ваше, сознанию почти не подвластное…
Наверное, – да, конечно! – есть и жесты-шибболеты.
На стоящей у стены девчоночке с нашлепанными ягодицами – явно парик и слоями – косметика. Камера и не вглядывается в ее лицо, целомудренно дает крупные планы иных подробностей…
Но она заводит за спину ладошки и трогательным, ничего не прикрывающим жестом сцепляет дрожащие пальцы под попкой. И даже если у многих мужчин, которые смотрят этот фильм, вытирая о рубашку потную левую ладонь и разминая занемевшую и натруженную правую, – в затуманенном сознании не звенит крохотная нежная струнка в этот момент, то потом многие еще вспомнят это беззащитное движение – не вожделение, но любовь и жалость отзовутся.
И когда я вскоре увижу этот жест в реальности, я улыбнусь, узнавая. И мне захочется спросить: «Машка, больно было?»
Уж наверное…
Да видели вы этот фильм…
Не жаль вам было стонущую, крутящуюся девчонку, которая под непритворное «больно!» безуспешно пытается увернуться от двух сразу тяжелых ремней? Не пять секунд, в которые можно переглотнуть боль и приготовиться к новой – почти без пауз впиваются они в тело, захлестывая злым кончиком на бедро, оставляя за собой ярко-розовые ожоги…
Хорошо хоть специфика материала не позволяет делать двадцать дублей в один день…
Ну что я спрашиваю глупости – конечно, вам не жаль…
И так уж в нашем мире все с ног на голову – боль – наслаждение, унижение и жесткость – любовь и жалость.
И что ты тревожишься, Вересаев, какой индульгенции тебе надо? Спрашивать, хорошо ли, что она – милая, бесконечно любимая – и вот в этом фильме? Что хорошо и что плохо в нашем – перевернутом – мире?
А по-моему – никаких проблем.
Жигуленок въехал под кирпич, развернулся поперек… вот уж точно – не перевернут наш мир на 180 градусов, не антитезен… Ну да, в ту сторону нет дороги. А ведь и кирпича, кстати, нет. Вот только заглохший мотор – давайте починим скоренько и поедем. Пока кто-то праведный не долбанул в незащищенный бок.
Между тем, фильм кончился, и я, болтая об отвлеченном, перепархиваю с кровати на кресло, с кресла за письменный стол, к машкиному компу. Всегда есть, чем заняться… «На, поговори», – в аське собеседница, знакомая по клубным рассказам, я бодренько шучу что-то, живописуя, как нам весело и как мы тут смотрим фильмы и….
Когда мы смотрели фильмы, Машка мне абсолютно не мешала. Машка мне мешает сейчас. Бесконечно тактичная, она тает в воздухе, и мы с Вересаевым остаемся одни.
Она возится на кухне – кажется, с посудой, а я продолжаю таращиться в экран. Чувство – до отвращения знакомое. Так иной раз, когда аудитория тяжела, повернешься к доске, стереть что-либо,доске – стереть что-либо – и накатывает – не кончалась бы эта доска… И понимаешь, что поворачиваться придется, и злишься на себя за то, что, и сил нет оторваться от тряпки. Я знаю, что это будет. Но мне все равно малодушно хочется еще немножко помедлить
Есть возможность и время подумать. Например о том, почему именно Вересаева я выбрала для осуществления инициации.
«А мы перед ним сынки…» – вспоминаю я митьковское евангелие, и больше ничего объяснять мне не хочется…
Когда Вересаев, подобно неумолимому року, навис за спиной и громко подумал – «Ну хватит уже отсиживаться, давай, быстренько это сделаем и…», я свела лопатки и в последнем порыве ироничной самозащиты подумала: «Ага… чаю хочется. После этого ж обещан чай… Ну а без этого, как я понимаю, чая мне не видать»...
Руки его я так и не успела рассмотреть. Теперь я только чувствую, как жестка его правая ладонь, лежащая чуть ниже моего затылка, властно ведущая за собой…
– Пойдем-ка…
Ты же понимаешь, – говорят его глаза, самую капельку смущенные, – ты же понимаешь, что все это игра… Ты хочешь этого, или тебе кажется, что так должно быть… Я хочу этого, или мне кажется, что я должен… Давай поможем друг другу, подыграем… Прежде всего, – ироничная искорка на секунду лукаво вспыхивает за стеклами очков, – прежде всего, это в твоих интересах…
– Снимай-снимай, – насмешливо приказывает он, глядя, как нерешительно я берусь за язычок молнии на джинсах. Мне неловко, одежда липнет к телу, и движения мои нервные и суетливые… тем не менее, джинсы аккуратно повешены на спинку стула – двигаться мне легко – длинная в ковбойскую клетку рубаха – как мини-платье – закрывает все почти до середины бедра.
– Рубашку-то длинную – с умыслом надела? Не спасет, – хмыкает Олег,Вересаев, – иди-ка сюда! – и хлопает по своему колену.
Ну не могу я так! – сама! … А приходится…
Между прочим, думаю я, лежать вот так вот, поперек колен жутко неудобно. В висках стучит, ноги непонятно где – то ли в воздухе, то ли на полу. Да еще – первое, что делает Вересаев, – задирает край рубашки, оголяя то, что под ней.
Надо отдать ему должное – я хоть и не вижу, зато хорошо чувствую его взгляд – вернее то, что особо смотреть ни на что Вересаев не стал.
Спасибо хоть на этом.
Сразу же, как только он задрал рубашку, – раздался сочный шлепок, и за ним – через равные промежутки – посыпались остальные.
Мне не больно. Вернее – без проблем терпится.
Жалеет меня Вересаев…
Я не помню, какую он там назвал цифру – пятьдесят, кажется. И все кончается достаточно быстро.
Мало, да? Ну да, ему тоже мало.
Как это в рассказах описано, он громоздит на кровать несколько подушек и щедрым приглашающим жестом отправляет меня туда кверху попой. Я поворачиваю голову в сторону и смотрю, как он, жестом фокусника, достает откуда-то такой… ну, как вам точнее сказать? – словом, линек – как отрезок бельевого шнура. Несмотря на его милый неугрожающий вид, по тому, как он покачивается в воздухе, я соображаю, что, скорее всего, больно – будет-таки.
И теперь он заставляет меня считать.
Это я сейчас так все рассказываю, вяло и размеренно. На тот момент было три задачи:
не сбиться со счета,
не взвизгивать,
не истязать и без того задыхающуюся в немыслимых муках стыдливость.
Изо всех сил я – и как можно плотнее, сжимаю ноги, думая параллельно, что никогда так не извернешься в зеркало и не увидишь, что же там чуждому взору открывается на самом деле. Надо бы на ком-нибудь другом посмотреть.
Мало ему, мучителю!
Я знала, я знала, что Вересаеву не только и не столько нравится собственно по попе шлепать-стегать, сколько то, что вокруг и около всего этого.
Подозреваю, что любимые сцены в его фильмах – для него те, где наказанная девчонка стоит в углу – носом в угол – попой красной в камеру. Подозреваю, что особенно ему нравится видеть не то, что мне больно, а то, что мне стыдно.
Не смея ослушаться его приказа (ну и зачем с ним по серьезному спорить – раз уж я здесь…), я оказываюсь на четвереньках, голову ниже – по его команде – попу выше. Все эпизодические подробности теперь-то уж точно видны…
Сейчас бы я – из хулиганских побуждений – повернула голову и будничным голосом спросила бы – «Ну что, интересно тебе, Вересаев?».
Надо будет посоветовать ему на будущее – когда я так вот буду пытаться его пообламывать – не сдаваться, а в свою очередь обломить меня. У него для этого все возможности.
Но тогда я так сделать не смела.
Нелогичный линек, следуя своей непредсказуемой траектории, кусается в самых неожиданных местах. Надо бы сообразить, что больно. Но, видимо, день был очень длинный и нервный.
Что бы ни делал Вересаев, в ответ я глупо хихикаю, и в смехе моем он, надо полагать, читает «и это все, на что ты способен?».
Вот уж, думаю я, и ничего особенного…
И без пауз говорю что-то подобное вслух.
Наступает тишина.
Я, извернувшись, плюхаюсь боком на порядком сбившееся покрывало, и смотрю – в чем дело, собственно?
Вересаев глядит на меня задумчиво, но на дне его глаз, сквозь вопросительную досаду, вдруг полыхают дико-пожарные всполохи, и, запоздало спохватившись, испуганная, я слышу:
– Ах так?!!
Он поворачивается к шкафу. О, этот воспетый в десятках рассказов шкаф! Вы уже знаете – что там должно быть – коллекция ремней, вы уже ждете, как Вересаев начнет перебирать их, комментируя, – вот этот широк, а этот узок, а этот в самый раз…
Ничего подобного. Я не успела глянуть, что там такое было, потому что он достал ремень и захлопнул дверцу.
И откомментировал только этот ремень – единственный. Но так, что меж лопаток пополз зябкий холодок и возникло запоздалое раскаяние в неосторожности и поспешности несдержанного языка.
– Вот – офицерским ремнем тебя никогда не драли? Больно хочешь чтобы было? Сейчас ты узнаешь, что такое больно.
И не помню – сама ли я развернулась попой кверху, или он толкнул меня в плечо так, что я снова оказалась поперек кровати… Не помню, потому что жуткий, обжигающий удар перебил в памяти все эти детали. И пока короткое замыкание в его мозгах все еще искрило, он успел вытянуть меня этим ремнем со всей силы еще раза четыре.
В следующую секунду я перекатилась на спину и, жалобно глядя снизу вверх, пискнула – хватит!!!!
Вот уж не знаю, что бы я делала, если бы не имела возможности увильнуть из-под ударов. Наверное бы орала и плакала. Потому что я – не Муций Сцевола, и сознательно выдерживать такую боль не способна.
Между тем Вересаев уже смотрел на мое перекошенное лицо с жалостью и досадой. Вот, мол, глупое создание, вынудила меня-таки.
Вот эти качели, постоянное выпадение из роли и доставали меня в нем больше всего. Надо понимать, что от его неуверенности в себе мне еще труднее справляться с собой. И так стыдно…
Ну ладно. Он, вернувшись в роль, отправляет меня к стене, попутно не забыв распорядиться, чтобы длинная моя рубашка ничего не прикрывала. И Машка, которая на его зов вошла в этот момент в комнату, тихо сочувственно ахает, глядя на меня.
И я – грамотная – еще раз по слогам думаю – и-ни-ци-а-ци-я.
Вот только про чай они забыли, поросята…
Потом будет в моей жизни еще всякое – всего понемножку. С Вересаевым мы будем ссориться и мириться. Синяки от черного тяжелого ремня, широкими мазками пересекающие ягодицы, поменяв цвет, поблекнут и исчезнут – дайте только время. Машка, Вересаев, и еще с десяток хороших, веселых и добрых (да-да, не хихикайте!) – добрых людей, став почти ежедневными собеседниками в аське, заставят меня то и дело вздыхать – полно, сколько можно прятаться за никами и декларируемой виртуальностью – это давно уже жизнь…
Жизнь, потому что больно. Сладкая или неожиданно нестерпимая боль от розог, ремня, безжалостно-ласковой мужской ладони – это все ерунда. Так ли бывает худо…
Поезда снова уносят нас в разные города, на берега разных рек…
Всего понемножку – комедии и драмы, прошлого и настоящего, слез и смеха…
И даже хорошо, что у этого текста нет ни стройной структуры, ни последовательной интонации, ни крепкой концовки…
Его можно так графомански писать и писать, разматывая как клубок.
Ах да… По тексту еще совсем непонятно, чего такого я опасалась, думая о «завтра».
Значит, если этот текст уже закончился, надо садиться и писать новый. Так его и назвать – «Завтра».
|
|
Или нет. С такой преамбулой – начнут ведь люди высчитывать, делить и взыскивать за неточность (а ну как выйдет 45 на 55? Или вовсе – 164 на 320?). Давай-ка поосторожничаем.