Первое место в номинации "Глас народа" на Втором литературном конкурсе Клуба
Инка
Чужое окно
Через канаву, которая протянулась поперек улицы Менжинского, были перекинуты несколько досок – шаткий мостик. Мостик плясал под ногами, но я не боялся оступиться в темноте – мог идти с завязанными глазами, ведь каждый день ходил туда и обратно два раза.
В тот день мне хотелось скорее попасть домой. Ноябрь – месяц промозглого холода, стылого ветра, мокрого снега, похожего под ногами на размокшую кашицу на воде. Я шел, пытаясь спасти крохи тепла под тонким пальто, и на ходу дышал на окоченевшие пальцы. Они уже толком не сгибались. А еще хотелось есть, просто голова кружилась.
Вот бывает – делаешь что-то весь день и потом не можешь отрешиться от навязчивых картин. Набродишься в сентябре по лесу, а ночью закроешь глаза – и все грибы, грибы, грибы.
А тут у меня в глазах мелькало – полосы красного ситца. Школа готовилась к 7 ноября, наша колонна должна была нести четыре красных флага и два больших лозунга про героев Революции. И если флаги у нас были заготовлены давно, то лозунги нам райком партии велел сделать новые. Вот мы с пацаном из 8 класса, с странной фамилией Лобасто, и ползали на коленках в коридоре третьего этажа, размотав широкую полосу будущего лозунга по кривому дощатому полу и заглядывая в бумажку, на которой рукой русички было написано, что именно надо нам начертать на кумаче. Я все думал: сейчас как напишем лозунг с ошибкой, это вам не двойка за диктант получится, а намного хуже.
Ну и чего? Этот гад Лобасто вывел на кумаче большую и ровную «Ы» в слове «революция». Такую большую и ровную, что было жалко переделывать ее.
Словом, пока мы пытались отскрести краску, пока Грипа, наша училка Агриппина Ивановна, орала: «Лобасто и Птицын, это вредительство!», – пока решали, что делать, пока пришивали заплатку, поверх которой молчаливый и невозмутимый Лобасто написал законную «И», – стало совсем поздно.
Масляной краской я запачкал брюки, потом пытался оттереть их, получилось размазанное белое пятно. И я теперь думал, что мать, увидев это, начнет орать сразу, раззявив рот и краснея худой шеей.
До барака, в котором мы жили, оставалось совсем немного. Там было тепло, там горела под потолком засиженная мухами лампочка, там мать даст пожрать, поорет, и можно будет идти спать.
Сколько я себя помню, мы жили в этом бараке, где под потолком длинного коридора висело на гвоздях всякое барахло соседей, пахло каким-то кислым теплом, хозяйственным мылом, керосинкой и пригорелой кашей.
Отсюда отец ушел на фронт, сюда он и вернулся.
Мать, приоткрыв дверь в коридор, чуть ли не каждый вечер скандалила, что ему-то, инженеру, полагалось бы, наконец, жилье получше, без гнилых стен, покрытых пятнами от давленых клопов, без мордобоя меж соседями, без Зинки-бляди, к которой за чекушку ходит вся слобода, и скоро, вот посмотришь, посмотришь, и Шурка пойдет, и воровать тут начнет, вот погоди, погоди, всю жизнь ты мне вымотал на кулак, ирод, что молчишь, что???
Отец и правда молчал в ответ, разве что, передергивая плечами, шел закрыть дверь, а потом курил, глядя в окно.
Я не столько думал тогда, сколько чувствовал нутром некоторое замешательство: зачем моему отцу нужна моя мать? Не то, чтоб я не любил ее, хотя трудно было любить – среди истеричного крика, перемежаемого срамными словами и дикими предположениями о том, как плохо кончится все, на что выливается материнское раздражение. Не то, чтоб не любил, однако хорошо понимал, что отец с матерью – разного поля ягоды.
Отец в молодости учился в Ленинграде, инженер, а мать, кладовщица на заводе, где работали все, кого я знал в своей двенадцатилетней жизни, никуда дальше нашего поселка Октябрьский не выезжала.
Я не знаю, как они жили до войны, тогда я был совсем маленький. В войну было трудно и не до пустых забав. А потом, когда отец вернулся, в нашем доме начали появляться книги, и отец сколотил полки над кроватью, куда я, с его молчаливого ободрения начал заглядывать…
Но однажды, в разгар скандала, мать вскочила на кровать, с трудом удержавшись на краю, и сорвала полку, оставив в стене грубые, бесстыдные дыры, из которых сыпалась стенная труха. Разлетевшиеся по полу книги она топтала ногами и успела порвать две из них, пока отец не вытолкал ее в коридор и, приперев дверь изнутри, не начал аккуратно собирать все книги. Руки его дрожали, все то время, пока мать билась в дверь. Но потом ее увели соседи, видимо, устав слышать звуки скандала. А отец собрал все книги в перевязанные бечевкой стопки, унес их из дома навсегда.
Я знал – куда.
Последнее время в материнских скандалах появилась новая тема. Мать все чаще, чуть ли не каждый день, поминала эту «пегую суку», которая «не работает, а только голяшкой скёт, а тут ради дитя жилы тянешь, и никакой помощи, хоть бы бог прибрал меня скорее, сдохла бы я, все жилы вы из меня вытянули!»

Наши два барака стояли двумя длинными ногами буквы П. А перекладинка буквы – был клуб имени Менжинского, нас так и звали те, кто не жил на Менжинке, – мы были клубенские.
Не знаю, почему клуб построили именно тут. Впрочем, сразу за бараками и клубом тянулась кирпичная стена завода, выстроенного на окраине города. С двух сторон завод был окружен оврагами, и мне когда-то казалось, что овраги защитят завод от танков Гитлера.
На первом этаже клуба располагалась заводская библиотека. Три окна, за которыми часов до девяти вечера горел свет.
Я не буду врать вам, что я подглядывал за библиотекаршей в окно. Но я часто сидел на подоконнике барачной лестницы и смотрел, как гаснет свет в трех окнах, и Эллада Авангардовна возвращается из клуба домой.
Она шла через толпу вышедших покурить с танцплощадки, как-то по-птичьи вскидывая голову, поводя узкими плечами, и перед ней словно расступались.
Не знаю, летели ли ей вслед соленые словечки, на которые наши парни были всегда готовы, липли ли они к ней, но именно ее мать и звала пегой сукой.
А мне нравились ее волосы – легкие, какие-то смешные и несерьезные прядки до плеч и невзрослая челка и все это не пегое, а того неопределенного цвета овсяной соломы, про который нельзя сказать – красиво ли, нет ли…
И еще мне нравилось ее имя – Эллада Авангардовна.
Впрочем, сперва оно показалось мне странным. Но однажды, кажется, в сентябре, отец, не знаю, отчего вдруг, завел со мной разговор на эту тему, спросив, знаю ли я такое слово – Эллада. Я, конечно, кивнул, так зовут библиотекаршу. Но отец усмехнулся и начал рассказывать мне про древних греков, про корабли, про войну, про какого-то ненормального мужика – Одиссея, который после войны все плавал и плавал, пока его жена ждала его дома.
У нас, наверное, полбарака таких – ждут, вдруг где-то живой, и наплавается, да и вернется. Это те, у кого пропавшие без вести мужья.
Словом, история была очень понятная, знакомая история. И вот, оказывается, нашу библиотекаршу каким историческим словом зовут…
Мне казалось, что от Эллады Авангардовны идет какая-то особая тишина и прохлада. Все женщины, которых я знал, все, включая и училок, и соседок, и мать – легко становились краснолицы, всегда были яростно шумны, движения их были резкими. Например, мать, своими худыми, красными и какими-то жилистыми руками так могла стучать по столу, что у меня звенело в ушах.
В ту осень я начал ходить в библиотеку. Первый раз меня туда отвел отец, когда я третий раз пристал к нему, пришедшему с завода и уставшему, с расспросами про Элладу. Не про Авангардовну, а про ту, греческую. Он отмахнулся от меня, а на следующий день, в воскресенье, отвел меня в клуб и помог записаться в библиотеку.
Эллада Авангардовна, тихо улыбаясь уголком тонких губ, завела на меня формуляр, причем, не спросила ни имени моего, ни адреса, все записав сама. И я даже не удивился, откуда она все это знает.
Я часто заходил туда, и мне очень нравилось, как она улыбается незаметно и краешком лица, словно слушая, как по радио, далеко-далеко, не слышно для меня, поют веселую и смешную песенку.
Я брал книги по истории, и еще – про авиацию и войну.
Я очень хотел быть летчиком.
Очень.
Я хотел быть летчиком и однажды погибнуть, послав свою крылатую машину на таран.
Отец как-то раз спросил меня про книги, и сказал, что надо учиться, и надо быть здоровым, потому что у летчиков медкомиссия очень серьезная. Малокровие – это ничего, это пройдет, а вот все прочее надо тренировать.
Но у меня была одна страшная и стыдная тайна, которая закрывала мне путь в небо.
Я боялся высоты. Я ведь не зря сидел на подоконнике, я пытался научить себя перебарывать этот страх. Но если я смотрел из окна прямо на глинистую землю двора, у меня начинало биться о ребра сердце, в ушах стучало, и я закрывал глаза, ругая себя, труса, распоследними словами.
Какой уж тут летчик…
Итак, канава кончилась, мостик остался позади, и я почти дошел до барака. До черного зева двери оставалось каких-то метров пять, как вдруг я услышал из темноты неясный звук. Я давно, а может быть, и никогда не слышал тихого женского плача. Поэтому не сразу понял, что происходит. Но, шагнув в сторону скамейки, увидел Элладу, которая, сгорбившись, подобрав под себя ноги в несерьезных ботиках детского размера, сидела на скамейке и плакала.
Свет из окон барака был такой тусклый, что я не сразу разглядел, что лицо ее мокро от слез. Я совсем не знал, что делать, и стоял, дурак дураком, перед ней в темноте, понимая, что теперь я и уйти не смогу, и стоять тут мне, откровенно говоря, не надо бы.
Эллада Авангардовна не сразу заметила меня, но, заметив, вздрогнула всем телом. Я понимаю, ничего особо хорошего от подошедшего из глубины двора она не ждала, и явно вздохнула с облегчением, поняв, что перед ней всего-навсего я.
– Шурик, ты что? – спросила она меня хрипловатым от слез голосом.
– Добрый вечер, Эллада Авангардовна, – отозвался я.
И замолчал. Спросить, отчего она плачет, я не мог.
Но при этом со мной вдруг сотворилось что-то непонятное. Я забыл, что еще недавно замерз как уличная собака – мне неожиданно стало жарко, и щеки мои запылали. И даже окоченевшие пальцы согрелись. Вместе с жаром пришло какое-то непонятное головокружение, мне стало словно трудно дышать. Ее слезы заворожили меня, я подумал – отчего она плачет, ей больно? И мысль, что ей больно, была для меня мучительна и почему-то вдруг сладковата... Я подумал мысль странную и совершенно незнакомую мне – что вот, мне почему-то хочется прижаться к ней или обнять ее, или еще что-то непонятное сделать, может быть уткнуться носом ей за ухо и вдохнуть запах ее волос, наверное, он совсем не такой, как у всех, как у матери, не кислый, не противный, а…
И провалился – словно полетел – в душную и серую вату.
Когда я очнулся, то первое, что увидел, – это лампочку под потолком нашей комнаты. А первое, что услышал, – это причитания матери.
– Да что же это, что же, сомлел, да что же, доктора что ли звать, Шурка!!! Шурка а?!! А ты что стоишь, все из-за тебя! И эта сука, и шляется же блядищща по ночам, вот уже мальца сманила, дрянь подзаборная!!! Лярва столичная! Что она ему сделала, где он шлялся-то, а?? Шурка, где ты шлялся, а? Сыночка, ну очнись же, да что же это, а??
Тут она заметила, что я очнулся.
Следующие полчаса были наполнены привычным скандалом. Я понял, что потерял сознание у крыльца, и что, видимо, библиотекарша не то принесла меня как-то домой, не то позвала отца и мать…
Мать орала что-то несообразное и не совсем понятное мне, кажется, о том, что библиотекарша сделала мне что-то плохое, чего я не понимал, и отчего я-де, по словам матери, начал шляться по ночам. Орала она и про партком, про то, что отца приструнят, про поганых баб, которые ни кожи, ни рожи, а готовы залезть в портки даже пацану, совсем стыд потеряли, орала что-то еще…
Орала до тех пор, пока отец вдруг ни встал во весь рост, загораживая от меня свет лампочки и ни сказал тихо:
– Заткнись, дура!
– Дура? А! Я дура, а у тебя умные есть, умные, иди к своим умным, иди, ну что смотришь, ну ударь, ну ударь, да ты слюнтяй, трус, у тебя даже смелости и на такое не хватит, одно название, что мужик, а так не мужик, кобель, только одно и умеешь, кобель, кобелина поганая, тьфу, тьфу, все жилы ты из меня…

На этом месте ее речь неожиданно прервалась. Потому что отец накинул на себя пальто и вышел, хлопнув дверью.
Мать замолчала враз, словно выключили громкоговоритель. Тупо посмотрела на дверь.
Потом повернулась ко мне:
– Есть будешь?
Я что-то промямлил – есть уже не хотелось, слегка подташнивало и было пусто и непонятно.
Мать молча посидела у стола. Потом она поднялась и сказала:
– Спать хочу. Как ты?
Я сказал, что все хорошо.
– Надо бы завтра с тобой в здравпункт зайти. Может, послушает тебя Марья Никитична, таблеток каких... А то, может, и не надо ничего.. ты поел бы, а, Шурк?
Но я снова отказался. И мать ушла за занавеску, где стояла их с отцом кровать.
Минут через пять я слез со своего топчана и подошел к матери.
Она спала, раскинув руки и некрасиво открыв рот, всхрапывая.
Я позвал ее, и понял, что спит она так крепко, что не слышит ничего.
Мне надо было найти отца. Торопливо одевшись, я выскочил за дверь. Я боялся себе сознаться, что знал, куда пошел отец.
На втором этаже в бараке напротив была комната Эллады Авангардовны.
У меня не было никакого плана, я просто, не разбирая дороги, бежал через двор, подскальзываясь в глинистых лужах, и влетел в подъезд, не останавливаясь.
Что бы я делал дальше, не знаю, не ломился же в самом деле в комнату Эллады, чтоб убедиться, что отец – у нее.
Но тут неясность моих планов с размаху налетела на неожиданную преграду. Я услышал, что на площадке второго этажа кто-то стоит – услышал голоса.
– Знаешь, Аркадий, мы ходим по кругу… Сам пойми, ну нельзя так дальше!! – я узнал голос Эллады и замер на пороге подъезда, не осознавая, что подслушивать – подло. Аркадий – это был мой отец. И никаких сомнений больше не было. Тут бы мне и уйти. Но я не мог.
В ответ отец сказал что-то так тихо, что я не разобрал слов.
– Да Шурика–то ты как сможешь оставить? Ты посмотри, они же и так все без отцов растут, звереныши, а не дети! – голос ее зазвенел слезами. Но в этом голосе, почти вскрике, не было того ненавистного мне утробного хриплого и скандального тона, как в крике моей матери. На этот крик хотелось кинуться, обнять, утешить…
Кажется, отец так и сделал. После короткой тишины, я услышал его голос:
– Ладушка… Девочка… А жить мы как будем, если все порвем? Я без тебя – не смогу. Не смогу я тут… я тут как в клетке. А ты… решай…
– Кто у нас сильный, кто у нас решатель? Нашел крайнюю, спасибо…
– А я за себя давно решил, – глухо отозвался отец.
– В клетке, говоришь?... Птиц ты мой, в клетке, любимый… Что же нам делать, Господи, помоги нам… что же делать… – тоскливо проговорила Лада.
– Все просто, Лад, все гораздо проще, чем тебе кажется. Я тебя такую – из миллиона нашел. И не упущу, ты даже не думай. Мы с тобой уже дырку на этом разговоре протерли. Все уже сказано.
– И я тебя – из миллиона. Ой, нет, у меня, конечно, миллиона не было, – я услышал сквозь слезы в ее голосе отзвук улыбки.
– И хватит мерзнуть, – сказал отец. – Может, все же пригласишь к себе?
… в ответ она замолчала.
Я стоял, боясь шелохнуться, не зная, какого ответа я боюсь больше.
А потом услышал, как наверху хлопнула дверь в коридор. И стало тихо.
Они пошли к ней, понял я.
Не знаю, какая темная сила меня толкала в спину.
Меня била крупная дрожь, кажется, я ревел, я не знал, что и зачем я совершаю, – я выбежал из подъезда, снова под ледяную морось и ветер, и, задыхаясь, побежал вдоль длинной стены барака, огибая его. Сзади бараков стоял ряд погребов и сараев, где мы хранили картошку и всякую рухлядь. Окно Элладиной комнаты выходило на эти сараи.
Я заметался в узком проходе между бараком и сараями, вскинул голову и увидел, как в этот поздний час в темной стене (все уже давно спали) загорелось теплым светом окно.
У соседского сарая лежала приставная лестница. Я шарил руками в темноте, в неверном свете окна, потом споткнулся и упал как раз на нее, ударившись коленом о перекладину.
В других обстоятельствах я бы, наверное, не смог так легко вскинуть тяжелую и мокрую лестницу на стену сараев. А тут я не заметил веса.
Не чуя под собой ног, я взлетел почти до верхней перекладины. И повернулся к окну.
Я забыл, что я боюсь высоты. Что я в нескольких метрах над землей, на шаткой лестнице, с мокрыми и скользкими ступенями, которая черт-те знает как стоит на скользкой глине.
Занавески она не задвинула. Ведь в этой стороне были только сараи, за ними овраг и дальше безлюдное поле. В стылой, пронизанной ноябрьским ветром темноте передо мной светилось теплое окно.
Ее комната была очень скудна, но очень аккуратна. Направо у стены протянулась узкая коечка, застеленная стареньким покрывалом, а в центре, как у нас, стол, покрытый вытертой нежно-зеленой плюшевой скатертью. Казалось, что она все время ждала гостей – нигде ничего не валялось, ни помойных тазов, ни грязных мисок и кружек. На стене висели ходики, только, я, конечно, не слышал их тиканья.
Лада и мой отец стояли посреди комнаты.
Он прижал ее к себе, ее медленно скользя руками по спине, опускаясь все ниже и ниже. Она поднялась на цыпочки и спрятала лицо у него на плече…
Потом он положил руки ей ниже спины (на то место, для которого я знал только грубоватые слова) и сжал пальцы, сминая ткань серой шерстяной юбки. Это было грубо, нет ли – я не знал. Но увидел, что она засмеялась – плечи ее задрожали чуть заметно, покачала головой и что-то сказала ему на ухо.
Зачем говорить на ухо, когда люди одни в комнате, я тогда понять не мог.
Отец вдруг каким-то порывистым движением обхватил ее голову ладонями, привлек к себе и начал целовать, с жадностью, словно голодный.
А потом вдруг она отстранилась. Отступила на шаг. Теперь она стояла ко мне спиной, край стола чуть заслонял ее.
Я не думал, что отец может увидеть меня в окне… Надо сказать, что я вообще ни о чем толком не думал, находясь в каком то смутном горячечном тумане.
Отец теперь улыбался. И словно чего–то ждал, медлил.
Потом он наклонил голову к плечу и сказал ей несколько слов.
Она помотала головой.
Он, кажется, повторил, сведя брови в строгой гримасе, но не переставая улыбаться.
Тогда она начала медленно расстегивать крючки юбки. Та скользнула к ее ногам, и она переступила через нее.
Разумеется, на свете могло бы быть более красивое нижнее белье, чем панталоны, которые были надеты на Ладу. Но в тот миг такая мысль вообще не могла возникнуть у меня в голове.
Кажется, и отец смотрел на это зрелище, которое может показаться смешным и не возбуждающим любому современному мужику, с веселой радостью.
Впрочем, Лада была такая тоненькая, что панталоны не столько огрубляли красоту ее стройных бедер, сколько делали ее похожей на девочку.
Она потянула вниз резинку панталон, наклоняясь, отстегнула чулки и, скатав их к щиколоткам, сняла, бросив коричневые тряпичные бублички на кровать.
Я понял, что сейчас я увижу это… Самое ужасное, мерзкое и притягательное, о чем, гогоча, рассказывали парни мужском туалете.
Лада стояла спиной ко мне, совершенно голая снизу, и, подвернув руками полы ситцевой белой кофточки, смущенно переступала ногами.
Ягодички Лады оказались на удивление кругленькими и молочно–белыми.
До окна было каких-то четыре метра, и я хорошо увидел, как она переступила ногами, и на верху ее ягодиц появились и исчезли две ямочки.
Отец сказал еще что-то, кивнул ей, и Лада, зябко ступая по дощатому полу, полуобернулась (я вскользь заметил что-то темное, мелькнувшее внизу ее живота) подошла и наклонилась над столом. Теперь она была ко мне правым боком, руки она вытянула вперед, схватившись за противоположный край круглого стола. Ей пришлось чуть привстать на цыпочки, и ее ноги, чуть раздвинутые, были напряжены.
Отец стал расстегивать ремень брюк.
Я понял, что, если он начнет раздеваться, я умру. Прямо тут, на этой лестнице, я умру, я заору что-то ужасное, я прыгну прямо в черное небо или кину камень в окно, или…
Но одновременно с этим стыдным ужасом, с тоской непонятной ломоты, которая горячим клубком запульсировала внизу живота, половина моего сознания жадно следила за картиной, которая разворачивалась в комнате.
Однако отец не стал раздеваться. Он просто вытянул ремень из шлевок брюк, а потом намотал его, изношенный, узкий, на руку, отошел на шаг и вдруг, размахнувшись, с силой ударил Ладу по ягодицам.
Она выгнула спину, сведя лопатки, но не отпустила рук.
Отец ударил еще раз, и еще... и я увидел, что Лада вскидывает голову при каждом ударе, и рот ее открыт в крике. Я понял, что этот крик – безмолвный, ведь кругом – соседи, ночь.
А отец продолжал равномерно хлестать ее, вскидывая высоко руку и отбрасывая на стену длинную и резкую тень, она при этом переступала ногами, все чаще и чаще…
Первые мгновения я не мог оторваться от вида голого женского тела, от того странного, что с ним делали, от розовеющей кожи, но потом глянул в раскрасневшееся отцово лицо. На нем было странное выражение, такое я видел у людей, когда приходило долгожданное письмо, и адресат медлил последние секунды в предвкушении, а в глазах его дрожало пополам счастье и тревога.
Я ничего не понимал, я задыхался, я до ломоты в пальцах стиснул кулаки, так, что ногти резали ладонь. Я был одновременно и здесь, на лестнице, и там, рядом с ней, я был и собой, и отцом, и в сердце моем трепетало чувство, которое я не мог не то, что назвать, а даже и осознать сколько-нибудь определенно.
Она ничего ему не сделала, она так плакала сегодня вечером на скамейке, и вот она плачет снова. А мой отец, мой отец, который никогда за все мои двенадцать лет ни разу не тронул меня и пальцем, который со спокойным лицом сносил все материны нападки и грязные слова, мой отец, который всегда был такой правильный человек, – делает что-то совершенно непонятное мне, и на лице его горит свет, мне непонятный, и…
И тут отец отбросил ремень в сторону, опустился на колени и начал целовать исхлестанное им так безжалостно женское тело, а Лада, отпустила руки и закрыла ими лицо, и, кажется, плакала, снова плакала навзрыд.
Лучше бы они совершали что-то грязное, о чем пишут в сортирах и поют срамные частушки – мне было бы гадко и мерзко, но понятно, ожидаемо.
А что делать с этой картиной я не знал, я дрожал, как осиновый лист на ветру, не чувствуя при этом реального ветра и холода.
В этот миг Лада разогнулась, повернулась к отцу и взмахнула руками, как крыльями, а на лице ее, дрожащем, каком-то опрокинутом, залитом слезами, появилась такая светлая улыбка, которой я совсем не ожидал. С этой же улыбкой сквозь слезы она скользнула вниз, на шершавые доски пола и, взяв отца двумя руками за правое запястье, принялась исступленно покрывать поцелуями его ладонь…
Боль в паху стала почти невыносимой, мне казалось, что я одновременно бесплотно легкий – небо тянет меня сильнее земли, и бесконечно тяжелый, словно камень, так что хотелось как-то, неизвестно как, освободиться от этой ноющей вздымающейся тяжести…
Нога моя, кажется, соскользнула с мокрой перекладины, и я сорвался вниз.
Я летел по серым наклонным и мягким плоскостям, скользил и снова взмывал в небо, что-то – нет, не мысли, а какая-то самая нутряная, главная середина моего «Я» ощущала этот полет и думала – думала ли? – чувствовала, что этот полет оборвется в любой момент, и не хотела этого.
И тут словно от резкого удара – я пришел в себя.
Сразу навалилась боль. Болела нога, правая, болела так, что, казалось, в нее вогнали раскаленный штырь.
Я дернулся и открыл глаза.
Передо мной была наша комната, я снова лежал на топчане, а за окном слабо светлело. Значит, уже было около семи утра.
У стола стоял наша докторша, в руках у нее было серое полотенце, она вытирала руки, и по всему было видно, что она только что пришла и готовится приступить к осмотру. У стола же суетилась мать, и, почему-то соседка из комнаты слева, которая была очень любопытна и, вероятно, прибежала поучаствовать.
Тут они заметили, что я очнулся, и вокруг меня завертелась шумная суета: мать начала причитать, докторша – цыкать на нее, одновременно пытаясь осмотреть мою ногу и предлагая резать штанину, мать колебалась, жалея малоизношенную еще ткань штанов, но понимая, что резать придется…
Но все это доносилось до меня словно в тумане.
У окна, спиной к светлеющему проему, стоял мой отец. И молча смотрел на меня через головы женщин. Я тоже смотрел на него. И картина, виденная мною ночью в чужом окне, развернулась передо мной, заслоняя боль.
Как оказалось, я упал с лестницы, сильно ударившись головой и сломав лодыжку. На холоде ноябрьской ночи я пролежал без сознания часов до пяти, до того времени, когда отец вернулся домой и не застал меня. Мать спала, и он, решив не будить ее, пошел меня искать. Я вполне мог убежать к товарищу, хотя среди ночи это было маловероятно. Но отец все же обошел двор, и подъезды, а под конец завернул к сараям.
Он принес меня домой, перемазанного в глине, замерзшего, со сломанной ногой и без сознания.
Матери он не сказал ничего, и она почему-то не спрашивала ни меня, ни его о событиях той ночи.
Голова болела еще неделю, нога же срасталась вроде бы хорошо. Но я подхватил еще и простуду, которая быстро перешла в воспаление легких.
Седьмое ноября прошло без меня, я только слышал сквозь законопаченные окна отзвуки заводского оркестра, игравшего интернационал.
Прошел ноябрь, за ним декабрь.
Мне таскали задания из школы, делал я уроки быстро, и изнывал от безделья. С отцом мы разговаривали только по делу, но однажды он пришел домой со стопкой книг и сказал, что он зашел в библиотеку, взял для меня какое-то монтекристо…
Толстого романа хватило ненадолго, и отец носил потом что-то еще.
Я мучительно хотел увидеть Ладу, и мечтал, что однажды книги принесет мне она.
Хотел увидеть – и боялся, потому, что не понимал, что мне делать с тем знанием, которое у меня было.
В тот день, когда докторша сказала, что болезнь моя прошла, и я могу идти в школу – это была суббота, – шел густой снег. Крупные хлопья облепили стекло, я дочитывал какую-то книгу, не включая лампу и ловя сумеречный свет, как вдруг вошел отец.
Он выдвинул из-под старого гардероба потертый чемоданчик, покидал туда под моим вопрошающим взглядом какое-то свое барахлишко.
А потом, неловко повернувшись ко мне, сказал:
– Ну вот, Шур… Я уезжаю.
– Далеко?
– Далеко. В Москву. Буду там начальником цеха на одном большом и хорошем заводе…
– А мы когда?..
– А вы с мамой остаетесь здесь. Мама все знает. Мы… в общем, Шурик, мы с мамой будем жить отдельно, мы так решили. Я тебе оттуда напишу. А весной ты приедешь на каникулы ко мне. Или летом, допустим…
Я видел, что в глазах его было смущенное нетерпение, его ждало что-то новое, чему рядом со мной и матерью, в этом бараке, не было места.
Ни весной, ни летом я не поехал в Москву.
А новая библиотекарша была баба толстая, и на губе у нее чернели мужеподобные усики.
Впрочем, любовь к чтению это у меня не отбило.
С той самой ночи я уже никогда не боялся высоты.
Но летчиком я так и не стал. Сказались последствия того падения – плохо залеченное сотрясение мозга и не совсем ладно сросшийся перелом.
Я стал авиаконструктором. Учился в Куйбышеве, потом вернулся на свой завод.
А потом, однажды, уже после смерти матери, когда мне было за тридцать, я полетел в гости к отцу. Пора было познакомиться с его семьей, с моими уже подросшими незнакомыми сестренками. Я шел по аэродрому от самолета к дверям аэровокзала в толпе попутчиков и понимал, что меня встречают, смотрят, выискивают меня среди прилетевших, стараются узнать. И я очень старался, чтобы ни отец, ни постаревшая, но все еще прелестная Эллада Авангардовна не замечали моей хромоты.


В начало страницы
главнаяновинкиклассикамы пишемстраницы "КМ"старые страницызаметкипереводы аудио