Иван
Мальчик со шпагой
Пол у самой стены покрывал треугольник мохнатой пыли. На стульях лежало неразвешенное белье: мать стирала в дождь. Гвозди для веревок были только в Геркиной комнате. Один из них – почему-то, за шкафом. Поэтому книжный шкаф был чуть отодвинут. Его задняя фанерная стенка снизу отклеилась, вывалив на пол содержимое Геркиного тайника.
Большой черный сверток лежал на полу, наполовину развязанный. В прошлый раз Герка не потрудился как следует завязать его, но это теперь не имело значения, так как мать сквозь прорезь уже подцепила пальцами и тянула, тянула, тянула наружу какой-то гибкий предмет, и спрашивала голосом, лишенным оттенков:
– Это что? Для кого это?
Мать держала ЭТО в руках. Уже держала. Брезгливо вертела двумя пальцами.
– Для кого? Ты мне можешь объяснить?
«Н-нет!..»
На стекло снаружи налипли белые капельки краски, оставшиеся после ремонта. Герка замотал головой, и они закружились вихрем, словно в комнате был снегопад. Это чувство воображаемого движения сделалось таким сильным, что возможен стал даже оптический обман: пол и стены начали отдаляться и уплывать в сторону, Герка чуть не упал. Но, очнувшись, поймал на себе взгляд не матери, а полной пожилой женщины, которая в пятый раз, наверное, повторяла:
– Георгий Леонидович, что с вами?
Молодой человек, наконец, поднял голову и посмотрел в окно. «Надо же, как вдруг вспомнилось!..» За окном было то же, что и вчера, и позавчера. Капал дождь. Люди с сетками пробирались через лужи по дощечкам. Только скользкие прутики деревьев у забора вдоль школы теперь лежали на земле. Им сначала размыло ямки дождем, а потом их выворотило ветром. Они были посажены на верную гибель на радость какой-то комиссии, эти деревца. Никаких других изменений вокруг не предвиделось. Он по-прежнему был учителем математики первой Шипиловской средней школы, звали его Георгий Леонидович, он заканчивал свой обед в школьной столовой, и сидела перед ним завуч первой смены Инна Абрамовна.
– А вы почему так мало едите, – тихо спрашивала она. – Один чай!
От чая на лбу Георгия Леонидовича выступила испарина. Несколько дней назад он заболел, и есть не хотелось.
– Знаете, я давно хотела у вас спросить. Вы извините, конечно, что спрашиваю… Вы что заканчивали?
– Я, Инна Абрамовна, закончил Н***-ский государственный университет, – отвечал Георгий Леонидович, усмехнувшись. – По специальности «Прикладная математика».
– И надолго к нам? – (Георгий Леонидович опять не ответил.) – А родители ваши где?
– Мать в Н***-ске.
– И жениться не собираетесь?
– И жениться не собираюсь.
– А почему? Надо жениться. А в семье еще дети есть, кроме вас?
– Есть, – отвечал Георгий Леонидович, рассеянно.
– Знаете, Георгий Леонидович… Вот смотрю я на вас. И отчего-то мне вас так жалко становится!
– Отчего же меня жалко, Инна Абрамовна?
– Ну так… Когда я смотрю, как молодой человек без мамы, один, в общежитии… У вас тут комната?
– Комната.
– Одному так неуютно! И вы, наверное, плохо питаетесь. Желудок-то хоть у вас здоровый?
– Мой желудок, Инна Абрамовна, жареные гвозди переваривает, – произнес Георгий Леонидович, прислушиваясь к разговору за другим столиком. Так. Вот, значит, с чего все началось. Чей-то голос сбоку журчал:
– А я ему говорю: а ты, Котенков, приведешь мать. – «Привел!..» – Не приведешь, позвоним на завод, придет. – «Ага, придет!..» – Не придет, вызовем мастера, начальника цеха, будем разбираться на административной комиссии при горисполкоме… Так он как закричит: «Иди!.. Беги и падай!..»
– Котенков – светлая голова. Но балованный – ужас!
– Трудный класс. Очень трудный. Никто не может с ними работать.
– С этим классом – вообще! – сказала молодая учительница, вложив в это слово всю свою сердечную дрожь.
– А вчера Бернацкий с Раздрогой зажали в углу мальчишку из третьего «б»: целуй фашистский крест. Тот ни в какую. Разбили ему нос. Я вызвала мать Бернацкого, так она ему говорит: «Сегодня вечером жопа у тебя будет такая же красная, как нос этого мальчишки.»
– А Раздрогу отец избил так, что у него пропал голос. Исхлестал вожжами. Представляете?
– Ужас! О чем мы им здесь говорим, если дома их так гоняют.
– Нет, надо гонять. Никуда не денешься. Особенно мальчишек.
– Гонять надо. Но ведь не лупить?
– Да. Ведь не лупить!
– А если лупить, то ведь не так!..
«А как?» – с интересом подумал Георгий Леонидович.
– А я своего, если приносит двойку, луплю.
Это сказала учительница с плоским, курносым лицом и с голосом таким решительным и беспечным, словно она готова была добавить после каждого слова: «Хи-хи!». Или «Эх-ма-тру-ля-ля!..»
– И мой не обижается, если за дело.
– Но ведь не так!..
Раздался короткий смешок, а может быть, фырканье. «Эх-ма-тру-ля-ля» поискала глазами Георгия Леонидовича. Но тот на другом конце стола безучастно (или подчеркнуто безучастно) черпал из своей тарелки.
– А вы, уважаемый, не встревайте. Не к вам обращаются, – сказала она.
Георгию Леонидовичу стало стыдно от мысли, что кто-то мог бы увидеть его здесь и подумать, что он и вправду так вовлечен в эти школьные дела. Разговор никак его не касался, но ему было неуютно, ему было не по себе. Ему всегда становилось не по себе, когда кто-то при нем начинал говорить о том, о чем он слышал или читал с неловкостью и недоумением. Вот меня, мол, родители драли, как сидорову козу. Но я вырос и теперь благодарен им за это. Или не говорят «благодарен». Говорят: «у-у-у-у-у-у-у!..»
Круговорот. Заработал – получай. Частичный и обратимый ущерб телу и душе во избежание ущерба полного и необратимого. Поболело-поболело и прошло.
«Но ведь остается рана…»
«Никакой раны не остается. Отслужат в армии (там их тоже бьют, уверяю вас), и преспокойненько возвращаются под крылышко к тем, кто причинил им этот ущерб, потому как идти больше некуда. Доля. А кто женится, тот выбирает себе другую долю. А кто-то уезжает в Москву или в областной центр, или спивается на круги своя...»
«А я не представляю себе, – думал Георгий Леонидович, – как можно быть за это благодарным. Как можно думать об этом «эх-ма-тру-ля-ля!» Как можно не думать или забыть об этом вообще?..»
Чужая рука прикоснулась к тебе. Проклятье ей! Чужая воля направила ее, чтобы сломить твою волю – проклятье вам и еще раз проклятье!.. – Так думал Георгий Леонидович, чувствуя: что-то не складывается. Но все равно продолжал думать: как можно любить эту руку? Как можно любить этого человека? Лишь потому что – доля? Ладно, зайдем с другого конца. У меня нет доли. Зато у меня есть весь мир. Мне никто частичного и обратимого ущерба не причинял. У меня нет этой рваной раны в душе. Следовательно, рана остается только в моем воображении. Откуда? И почему, если чужая рука не прикасалась ко мне, если у меня нет причин ненавидеть людей, которые вырастили меня, почему я все-таки не люблю их, боюсь их, не простил им ни одной, даже самой малой обиды? Хорошие люди. Милые люди. Почему же я с ними не живу? Почему, например, я сейчас не живу со своей матерью, а живу один? Почему я вообще один? Допустим, их доля, жизнь их растительная мне не нравится. Ну а я тогда кто? Сухой пучок травы, вырванный отовсюду..
И с той же непреложностью, как огонь пожирает вырванный ото всюду пучок сухой травы, разговор перекинулся на Георгия Леонидовича и охватил его.
– А вот вас, интересно, Георгий Леонидович, били в детстве? – спросил кто-то из учительниц.
Клювы хищно раскрылись. «Так».
Было время, когда Георгий Леонидович фыркал и с негодованием отвечал, что в их семье такого не водилось. Потом понял, что безопаснее отвечать так: «всяко бывало». И он отвечал: «всяко бывало», ощущая, во-первых, что сказал ложь. А во-вторых, – словно ему причинили частичный и обратимый ущерб прямо сейчас, на глазах у всех. И ущерб этот можно пережить, сделав вид, что ему тоже «эх-ма-тру-ля-ля». А когда он фыркал и говорил «нет», это было, как если бы он говорил «нет» протянутой руке; обнажало корни его глубокого непонимания мудрости того, что делают все. Тогда кто-нибудь обязательно шепотом тянул: «а зря-а!». А кто-то другой говорил: «Да-а… А вот меня в детстве… Когда отец почувствовал, что нас с братом начало заносить куда-то не туда… Конечно мне было горько! Конечно мне было обидно!.. Мать тогда за нас заступалась, но отец говорил…»
«Его, видишь ли, не занесло, – злился Георгий Леонидович. – А меня, значит, – занесло?»
Но факт оставался фактом. Он выставлял напоказ полный и необратимый ущерб своему телу и душе, объясняющий многое из его странного поведения, и это было унизительно. Гораздо унизительнее, чем другой ответ, о котором все тут же забывали, и разговор перескакивал на другую тему. Поэтому он и сейчас, криво усмехнувшись, пожал плечами, собираясь сказать обычное: «всяко бывало». Но фраза не выговаривалась. Что-то в сегодняшнем настроении делало ее еще более фальшивой, чем обычно. Между тем, надо было что-то говорить. Давно надо было начать говорить! В наступившей тишине стало ясно, что все с интересом на него смотрят.
«Зачем я здесь? И что я здесь делаю?..» – подумал Георгий Леонидович.
Его лишил слова звонок. Учителя, как по команде, начали подниматься из-за стола. При этом каждый из них зачем-то ставил в своей тарелке стакан в горизонтальное положение, словно побежденную шахматную фигуру.
– Стулья, стулья не забывайте! – напомнила завуч.
Георгий Леонидович продолжал сидеть. Он знал, что надо встать. Обязательно надо встать, иначе случится то, что уже не раз бывало в его жизни, и что он больше всего в этой жизни не любил: все уйдут, а он останется один. «Вот сейчас встану, – говорил он себе, но почему-то продолжал сидеть, словно выжидая своего мгновения, а учителя исчезали один за другим, словно что-то хотели ему доказать. «Уйду и отсуда тоже, – решил он. – Только куда?».
И когда, наконец, он одолел себя и встал, то остался стоять в гордом одиночестве. Как столб. И он уже был не здесь. Ему снова было тринадцать лет, и он так же стоял, и лицо его на глазах теряло определенность и оживление. Вот так. Лицо осталось, а оживление исчезло. И всякое выражение исчезло, было только лицо, которое заливала краска. Или чесотка. Нет, это была не краска, и не чесотка, это были слезы. Хотя нет. Это была не краска и не чесотка и не слезы, просто горячий воздух из легких обжигал щеки, а сердце стучало:
«Не было – этого! Не было – этого! Не могло – этого – быть!..»
Мгновенье назад случился какой-то срыв, какая-то авария в его жизни. На одном из ее поворотов, на котором, ввиду отсутствия опасности, даже не был выставлен предупредительный знак. Они с матерью были на приеме у врача. Повод – совершенно пустяковый, даже нет нужды вспоминать, что за повод. И тут врач достала вдруг из стеклянного шкафа пробирку с проволочкой внутри. «А ну, приспусти на минутку штаны», – сказала она. Герка тупо смотрел на нее и на эту пробирку. – «Спусти же штаны! – наседала на него врач. – В чем дело? Я только возьму анализ!» – «Не верю! Не верю! – трясла головой мать. – Чтобы ты не мог сделать такой ерунды? Такой е-рун-ды?..» – заглушала она слабый Геркин голос. Это длилось, наверное, уже три минуты. Пять? Семь? Краем глаза он видел свое увеличенное изображение в стекле медицинского шкафа: спутанные волосы, распущенная рубашка… Он тянул время. Надо было исключить любую возможность последующей встречи, последующей беседы матери и врача, потому что такой разговор означал катастрофу, равную полному распаду его личности. Лишь когда мать, махнув рукой, вышла в коридор, Герка, наконец, сделал это. Двигаясь будто в воде среди сильных течений по скользкому дну, и дыша тоже как будто сквозь воду, он забрался коленями на кушетку, спустил штаны, и даже не чувствовал боли, когда врач ввела в него свой инструмент и молча проделала все, что было необходимо. И только закончив, она, криво усмехнувшись, сказала зардевшемуся Герке:
– Да-а, рука у твоей мамы тяжелая. Когда это было? Позавчера?
Герка чувствовал, как горячими стали уши, затеплились щеки, но это был не стыд. О нет, это был не стыд! Что-то очень далекое от стыда шевельнулось в его душе. Что-то по праву принадлежащее только ему возникло и овладело им так сильно, что он испугался, как бы это не проявилось в его лице или в неловкости его движений, когда он одевался. Но об этом нельзя было говорить. Никому никогда не расскажет он, как на самом деле было позавчера! Так же, как позавчера, когда Герка вернулся из фехтовальной секции, он не мог ничего рассказать матери, которая, отодвинув от стены книжный шкаф, обнаружила Геркин тайник, а в тайнике – гибкую пластмассовую рапиру с шишечкой на конце.
Мать привыкла выбрасывать из Геркиных ящиков разные непонятные предметы. Но то, что она увидела, ее покоробило. Рапира была из детского фехтовального набора, который она подарила Герке месяц назад, на его тринадцатилетие, потому что он, начитавшись кого-то, буквально выпросил его. Манжета у рапиры была срезана. Фехтовать ею было нельзя, да Герка, как выяснилось, ею и не фехтовал. Что же тогда он с ней делал? Это мать и пыталась выяснить, наседая на него.
Надо срочно было что-то сказать. Надо было хотя бы начать говорить, но Герка только грыз пальцы и смотрел на белую, начавшую темнеть от дождя стену соседнего дома. Он смотрел на нее так долго, что потерял дар цветового зрения. Лишь потом один за другим начали появляться цвета. Обои вновь сделались голубыми, плафон от лампочки – желтым, книжный шкаф – цвета кровяных сгустков. Он увидел висящую низко над диваном картинку с изображением мальчика со шпагой, вырезанную из журнала «Пионер». Но и мальчик ничем не помог ему. Наконец, – словно перед его глазами оттаяли стекла, – он увидел самое главное. Он увидел кота. Черный с голубыми глазами кот зашел в комнату. Их кот. Кот не выдаст его. Кот будет его спасением! Герка был по-настоящему счастлив и благодарен. Глубокий вздох вышел у него через нос, как воздух из пневматического тормоза; он понял, что сейчас скажет. И тотчас тающим голосом, сам себе не веря заговорил, замолол какую-то чушь, боясь что мать не поверит...
Мать вначале не поняла. Потом поняла. Ее сын – такой умный, такой начитанный, не знающий дома жестокости, он что, – садист? Ему нравится... Боже мой, это невозможно повторить. Их кот. Их общий любимец, в жилах которого – гордая сиамская кровь, чем он не угодил? Для того и нужно было прятать это... Эту дрянь в черном пакете?..
Герка видел, как мать что-то сглатывает, лицо ее становится все краснее, краснее, и, наконец, сделалось таким красным, словно она только что вышла из ванной. И что потом она ответила ему – об этом тоже нельзя было никому рассказать.
А он остаток позавчерашнего дня провел на своем диване с твердым валиком. Лишь когда мелькнула в прихожей полоска света, и щелкнул замок, он вскочил, подошел к двери, заблокировал ее изнутри ключом, набросил цепочку и вернулся в свою комнату. Всего комнат было две. Маленькая считалась Геркиной. В ней стоял книжный шкаф и располагался диван. В промежуток между диваном и шкафом Герку ставили в угол, когда он был маленький. «В угол!..» – он усмехнулся. Сверток был по-прежнему там. Герка потянулся было за рапирой, но передумал, подошел сначала к окну, задернул штору, тщательно притворил дверь в коридор, и только тогда взял рапиру.
С рапирой в руках он стоял посреди комнаты, покачиваясь от нетерпения. Он не чувствовал ничего особенно, просто начал усиленно ощущать свое тело. В сущности, день был прожит. Оставалось лишь придать достойное завершение этому дню. И кроме того, он по опыту знал, что уж раз эта мысль пришла к нему в голову, он не сможет больше ничего делать, и думать будет теперь только об этом. Надо сделать это. Никуда не денешься, надо. Он подошел к дивану, лег на живот – но так, чтобы видно было на стене картинку, и некоторое время возился со своей одеждой, пока рубашка не оказалась задрана вверх, а штаны – спущены до колен вместе с трусами. Вывернув подбородок на плечо, он с минуту рассматривал свои ягодицы, которые от взгляда покрылись гусиной кожей. С десяти лет – хорошо, подробно знал Герка свои ягодицы. Скосив глаза, он сумел разглядеть на одной из них край сизого пятна. Он лежал, и от мысли о том, что должно произойти, не мог отделаться от ощущения какой-то ухмылки на своем лице.
«Ты у меня сегодня поулыбаешься», – сказал он себе.
В следующий миг изображение мальчика со шпагой размыло перед его глазами, словно дождем. Рапира охватила ягодицы дугой. Ее грань, казалось, содрала все мясо с кости. Секунд пять Герка сипел, зарываясь носом в диван. Второй удар получился слабее, чем первый. «Так не пойдет», – решил он, кусая запястье. Горло не пропускало воздух, руки были слабыми, но он знал, что и то и другое – не надолго, потому, что это… Это как отвращение алкоголика к первому стакану. Жаль, что след от такого удара под плавками уже не скроешь. Ну и что? Со многими из ребят делают то же самое, и им вовсе нет надобности изворачиваться и что-то скрывать. Он знает об этом. Слышал. Читал. С десятками тысяч ребят делают то же самое! А он должен прятать. Почему? Хочу быть, как все. Хочу быть, как все! Хоть на эти несколько минут. Сегодня, сейчас я буду, как все. Это мое. Заработал? Получай. И не жди сегодня пощады. Получишь все, что тебе полагается…
Только вот еще, что. Не забыть бы потом вынуть ключ из двери, – думал он, cтиснув зубы и ощущая, как то одна, то другая нога его от ударов дергается, как лапка лягушки. – Впрочем, если даже забудет, и мать, вернувшись с дежурства, не сможет открыть дверь, он скажет, что ему было страшно здесь одному. Вот, как надо будет соврать...
И чувствуя, как сила мышечных сокращений, войдя в резонанс с колебаниями пружин, стремится сбросить его с дивана; возносясь с этими прыжками ввысь, в судорогу, и ощущая, как с этой судорогой утекает в обивку дивана его детство, Герка мерно, с оттяжкой стегал себя, повторяя:
– БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ? БУДЕШЬ ВРАТЬ?..


В начало страницы
главнаяновинкиклассикамы пишемстраницы "КМ"старые страницызаметкипереводы аудио