|
Иван
Студент Гороховский
Трамвай был мохнат изнутри десятью десятками меховых пальто, курток, варежек, унт и воротников, шапками с кисточками и помпончиками, торчащими, словно морские звезды; инеем, свисающим с наледи на двери, запахом пота, духов и колючей болью, которая поднималась от раскаленных холодом подошв. Медленно, словно пешком, одолевал он подъем, и чем дальше удалялись они от проспекта, тем меньше было света и скамеек и больше – странно заледенелых луж и сугробов между рельсами. Исчезали куда-то лица, и появлялись рожи, рожи, рожи… Словно там, на проспекте был лишь фасад, видимость, фикция, а теперь трамвай нырял в сальную толщу города, в самую плоть его, чтобы, утомив и слегка напугав пассажиров, вынырнуть к свету, гуляниям, музыке, световой газете, которая по вечерам зажигалась над зданием, похожим на шахматную ладью на площади возле снежного городка, где скрещивался гул от нескольких микрофонов, и с одного конца улицы неслось:
«…Мудро-мудро-мудро-мудро-мудро!…»
А с другого:
«…Следует-следует-следует-следует-следует!..»
– Шеф, я тебя кончу, понял?
Кто-то кого-то обчистил. Пьяный мужик у дверей держался за спинку сиденья, вяло пытаясь кого-то пнуть. Женщина, с виду похожая на директора школы, бегала и кричала:
– Зачем вы открыли заднюю дверь? Я же вам говорила, чтобы вы не открывали ее до прихода милиции.
– Но вы же видели, что они сами открыли ее через аварийник.
Подоспели дружинники. Один из них – болезненного вида высокий студент с ранними залысинами попытался скрутить пьяного мужика, но у него ничего не получилось.
– Пошли один на один, – предложил мужик.
– Мы с вами на ты? – удивился студент.
– Смотрите, какие церемонии! Пошли-те один-на-один.
– Вы нападайте, а я буду защищаться, – сказал студент, протирая очки о воротник полушубка. – Только учтите, что вы нападаете на меня при исполнении служебных обязанностей.
– Какой ты гнилой, – удивился мужик. – Ну почему ты такой гнилой!
– Еще что скажете? – скуксился студент. Они давно уже шагали к опорному пункту, и это повторялось так часто, что было смешно.
– Гнилой, гнилой, – сокрушался мужик, махнув рукой.
– Зато вы смелый человек. Прежде, чем предложить мне один на один, не забыли пощупать мои мускулы, – студент потрепал мужика по плечу. – Я не виноват, что я слабее вас. Люди по разным причинам бывают слабыми, а закон один. Что, раз вы сильнее меня, то вам все позволено?
– Коммунист что ли? – отшатнулся мужик. – Точно, коммунист. Ой, какие вы, коммунисты. Шагу нельзя ступить. Везде. Везде!
– А вы сами не член партии? – спросил кто-то из студентов.
– Член, – меланхолично ответил мужчина.
– С какого года?
– С девятьсот третьего.
– Ну, ты, – начал было кто-то, но мужчина махнул рукой:
– Ты что, не видишь? Какая в пизду партия…
Они шли быстро, шумно дыша, снег скрипел под ногами, и тот студент, который с самого начала пытался мужика крутить (его звали Виталий Гороховский), шел с краю и справа, он всегда заходил с краю и справа, потому что лучше видел левым боковым зрением. И – чуть сзади, потому что расчищенная дорожка в сугробах не позволяла расположиться в ряд всем семерым. Он то отставал, то чуть забегал вперед и все глубже погружал в мужика скальпель своих словесных экспериментов. Его просто интересовало, что выйдет, как тот отреагирует. Мужик отреагировал буйно. Он вырвался и попытался ударить Виталия, но тот остановил его коротким тычком в низ живота. Он сам чувствовал, как слаб получился этот удар. Но мужик вдруг согнулся, повалился на снег рядом с урной и начал орать, что его избивают. Люди в красных повязках окружили его, но он выхватил из урны бутылку, разбил ее и с розочкой в руках, вскочив, пошел на Виталия. Тогда Виталий не спеша снял очки, положил их в карман и, окинув мужика взглядом, в котором были недоумение, горечь, насмешка, сожаление и снисходительность, нагнул голову и опустил руки, демонстрируя мнимую беззащитность. Иногда это останавливало людей. Но сейчас его прием мог не сработать, потому что мужик от выпитой водки сделался невменяемым. Но тут его скрутили, а Виталий вертелся где-то сбоку, так как работы для него не нашлось, а отойти так в роли мавра, сделавшего свое дело, он не мог.
Торжество его наступило позже, в опорном пункте, когда мужик протрезвел и начал стонать:
– Пожалуйста прошу! Отпустите!
– Нет, – сказал Виталий.
– Ну по-человечески! Пожалуйста прошу, отнеситесь по-человечески!..
– Нет, – повторил Виталий, с любопытством заглядывая в зрачки и думая о том, что нет человека, которого нельзя было бы сломить непреложностью.
– Пожалуйста прошу!
– Нет.
– Ну пожалуйста!
В светлых глазах Гороховского забегали маслянистые волны. Ну, вот, – думал он, оглядывая помещение опорного пункта. – И все становится на свои места. И в какой-то момент вы вдруг делаетесь похожи на людей. Так похожи, что можно даже и спутать…
Как обычно, в такие минуты он представлял себя в детстве, на берегу озера. Он любил свое озеро. Он был с озером на ты. Поздно вечером, когда глаза уже начинали слезиться от сырости, он брал лодку напрокат, отплывал метров на пятьсот и спокойно расположившись с видом на ближний берег начинал думать о том, о чем думал всегда – об отмщении. Хотя трудно сказать, почему он здесь не боялся. Они – Филимонов и его кампания – могли появиться из ниоткуда, окружить его и утопить или просто заставить делать все, что им придет голову. Но вокруг был простор, а у него было весло. Правда, у них в лодках тоже могли быть весла. Тут все дело в том, кто первый ударит. Главное, не хвататься за свое оружие сразу. Сильный или слабый – не такой уж, кстати, и слабый, он всегда успеет ударить веслом. Ну ведь, если я ему рубану – неужели он не упадет?..
– Так. Ты, ты, ты, ты и ты. Ну, с тобой здоровались, – говорил, входя, старший лейтенант Бровыч, и все вставали – не до конца, но с долей почтительной суетливости. Бровыч работал уполномоченным уголовного розыска. С разгону, не разобравшись, поздоровался за руку и с задержанным мужиком.
– Я преступник, – хмуро отозвался мужик.
– Ну так что, и с преступником поздороваемся. Проходи. Садись. – Левой рукой Бровыч придерживал за плечо мальчишку лет двенадцати. – Надо протокольчик составить.
– Сейчас закончим партию и будем с ним разговаривать, – сказал участковый Никитенко, играя в шахматы с кем-то из оперативников.
Но партия никак не желала заканчиваться. Король выскальзывал между двух ладей, как сливовая косточка из пальцев. Мальчик был тих и терпелив. Воротник куртки норовил подняться торчком, закрывая ему лицо, он упрямо поправлял его пальцами.
– Как тебя зовут?
– Радик.
– Ну, давай, Радик, рассказывай, почему ты такой. Зачем в подъезде стекло выдавил. Что оно тебе сделало? – распрашивал участковый, не отрываясь от доски. Мальчишка разглядывал сам себя, начиная с кончиков красных меховых сапог. В застегнутых клапанах куртки что-то торчало.
– Бить тебя дома будут, Радик? – спросил Никитенко. Радик сначала задумался, затем кивнул и смутился. Участковый сказал, делая потягушечки:
– Эт-хорошо-о!
И все почему-то вдруг начали многозначительно между собой переглядываться: первокурсник Шапиро, великан Коля Лобанов, и Бровыч, и местная девочка-подросток в пальто с рукавичками на резинках, которая, как всегда, отиралась возле оперативников, и даже задержанный мужик, – все вдруг загудели: «Эт-точно. Эт-хорошо-о!..» Местная девочка зашептала что-то на ухо Коле Лобанову, и рот ее выплюнул ком шипучего, как газированная вода, смеха. Тот в ответ попытался хлопнуть ее пониже хлястика драпового пальто.
До этого момента Виталий помнил все хорошо. А потом время сделалось каким-то рваным. Чей-то голос произнес: «ремешком!..» Бровыч только начал говорить: – «Понимаешь, Радик…», и тут прибежали родители. Видно было, что они только что ругались между собой.
– Ну, что, будем оформлять?
– Куда? Зачем?..
Отец бесцветным голосом умолял не сообщать ему по месту работы и, кажется, не на шутку этого боялся. Время от времени, оборачиваясь к сыну, он повторял:
– Вот погоди. Вот придем домой – поговорим.
С лицом Радика начало что-то происходить. Оно застыло и потемнело. Губы сделались тяжелыми, он их начал чесать. Рот и нос все сильнее набухали влагой, а о том, какие у него глаза можно было лишь догадываться: они были закрыты челкой, но Гороховский, испытал, почему-то острое желание заглянуть в них – и заглянул. Фиолетовые зрачки в ужасе отпрыгнули. Радик боялся смотреть на людей. А Гороховский боялся смотреть на Радика. Он понимал, что уже неприлично долго всматривается в это лицо, исходя странным томлением. Будто кто-то схватил его за ноги и тащит, тащит, а он пытается ухватиться, да не за что. И тут мать обрушила на голову своего чада свернутую трубочкой газету, говоря каждой складкой своего лица: «Дома не то будет». А в следующий момент Гороховский уже бежал. В полушубке, в котором он сам казался себе слишком толстым, он спешил вслед за ними, стараясь, чтобы не хрустел под ногами лед. Радик брел впереди. Луна полумесяцем освещала его растерянное лицо. Отец легонько подталкивал его в спину. Мать шагала следом – прямая, с поджатыми губами. Лицо ее, изнутри подсвеченное застарелой смесью усталости, обиды и разочарования, казалось почти одухотворенным.
Неожиданно во двор въехала машина. Уступая дорогу, Гороховский подскользнулся и чуть не упал, и подумал, что его могут заметить, но все трое уже зашли за дом.
Гороховский прислушался.
Дальний шум сливался с перекличкой голосов на станции. Возле мусорных ящиков лаяли собаки, там было много собак, а во дворе кто-то скреб лопатой по асфальту: «хе-вух!» «Хе-вух!» «Ву-у-хе-хе!..» Где-то плакал ребенок. В другом месте играла музыка, похожая на танго, и сердитым голосом певец выводил басовые рулады. И все. Дом смотрел на него заснеженными проемами окон. Одно из окон скрывало теперь тайну, которую ему предстояло разгадать.
Что-то будто вдруг с треском упало, и кто-то словно захохотал: «А-ха-ха-ха-ха-ха-ха» сверху вниз, как по ступенькам. Но на нижней ступеньке не остановился, не замолк, а продолжал тянуть еще секунду, другую, и вдруг взревел на октаву выше, обиженно, громко, как сирена. Вой сменился на миг чередой прерывистых звуков на той же ноте, как будто кто-то из последних сил отталкивал от себя нечто неминуемое, и Гороховский вдруг с ужасом понял, что слушает, как на станции сигналит локомотив.
«Еще рано», – подумал он. Ведь не сразу начнут. Надо дать им хотя бы раздеться, и потом что-то говорить… Ведь должны они что-то говорить? И потом, этот предмет, – ведь его тоже надо сначала сложить, потом опробовать на вес, похлопывая им о ладонь – сначала нежно, потом все сильнее, сильнее…
Разглядывая двери подъездов, он искал след выдавленного стекла.
«Так зачем ты, голубчик, стекло разбил? Что оно тебе сделало?»
Он сделал шаг. Собаки залаяли громче. Бухали теперь, словно специально для него. Как будто знали про него то, что-то, что должен знать он один, и на том основании имели какое-то на него право. Словно и он был собакой. Возможно, бывшей собакой. И они это знали, они раскусили его, они стали кричать, как иной раз цыгане кричат, обступив смуглого, похожего на них человека: «язык забыл?!.» В какой-то степени так оно и было. Если бы только знать. Один единственный раз узнать, как это бывает у других. Как это происходит на самом деле, а не с чужих слов, и не по книгам, и не в кино, и не во сне, и не в его воображении…
– Гороховский!
Филимонов с компанией расселись на подоконнике напротив двери, стекло в которой выдавил Радик. «Словно призраки убиенных душ», – подумал Виталий и сделал по этому поводу удивленное лицо. Он сделал парадоксально-ироническое лицо. Вернее хотел показать, что появление Филимонова здесь, совсем в другом мире и поведение его – немыслимый парадокс, разгадку которого он дать не в силах. А он-то думал, что уехал от них навсегда. А тут – на тебе, – Виталий даже развел руками. Так неожиданно, ей-богу, даже не знаю, как это понимать. Судорогой удивления свело лицо. Удивление не оставило места страху, и все же он с ужасом понял, что у него отваливается нижняя челюсть. В то же время, он сам удивлялся своему удивлению, словно оно было не обязательным. Филимонов – из другого мира. Столкновение с этим другим миром было неожиданным и приятным – так он хотел показать, а вовсе не то, что испытывает к нему неприязнь – нет, не испытывает. А где нет неприязни, там нет и страха. Он говорит… Нет, это невозможно…
И понял, что погиб. Он потерял лицо. Человека с таким именем и такой фамилией, с таким взглядом, с таким выражением лица на свете быть не должно, – в двенадцать лет он знал это совершенно точно. Вот он, стоит. Еще толком не разобрался здесь, кто есть кто, но уже знает, очень хорошо знает, какой компании он не принадлежит. И уже научился заискивать перед этой компанией, прибавляя после каждого слова: «скажи, да?» и рассуждать о законах двора. Никто так не умел рассуждать о законах двора; правда, если быть честным, никто кроме него он них и не рассуждал, и не слушал его рассуждений. Так всегда было: он говорил, а его не слушали. Но он еще продолжал говорить, продолжал дергаться в какой-то жестикуляции, когда в первый раз Филимонов толкнул его, и он обернулся и тщетно пытаясь вернуть лицу то ли угрюмое, то ли наоборот беспечное выражение, погрозил кулаком. – «Кому ты кулак показал, мне?» – «Вон, не видишь что ли», – пропел он голосом, который должен был означать накал непринужденности и показал рукой: – «Вон, действительно, не видишь что ли?» – И лицо его, сморщившись, выразило эти слова, что звучали в ушах, в животе, в мозгу, снова в ушах, и в глазах, которые преданно смотрели на Филимона и почти видели того, кому был показан кулак. – «Зачем? Я же не тебе!» – Гороховский тяжело дышал. Он был почти грозен. – «Нет, ну скажи, зачем!» – Ему нечего было защищать и вряд ли он был способен кого-то защитить, но если бы потребовалось расследование, он бы доказал: человек, которому был показан кулак забежал во-он в тот подъезд… Чего он испугался? О, он не испугался. Тут что-то сработало, – что лежало глубже всех его убеждений, и все попытки потом изменить себя были – самообман. Он был с детства на это запрограммирован – как испорченная машина – еще первым совершенным поступком и теми поступками, которые были совершены до его рождения. И чувствуя, что совершает что-то постыдно-противозаконное, что вокруг него уже веет холодом той мертвой пустоты, которая будет сопровождать его всю жизнь, видя перед собой лицо Филимона и не находя силы его ударить, он продолжал бессмысленно повторять: «зачем?..» Пока что-то вдруг не сломалось. И он побежал от своего дома – мимо кирпичного склада, мимо полуразрушенной школы, мимо бараков с водозаборной колонкой, мимо детской площадки, мимо желтых коттеджей, где по осклизлым кишкам водопроводных труб ползали большие черные тараканы, мимо заводоуправления, на котором горели что-то прославляя дрожащие малиновые буквы, и буквы эти горели и дрожали сейчас в его глазах… Дальше был провал в памяти. Учительница, похожая на композитора Верди, у которой нос начинал раздваиваться, и кончики смотрели в разные стороны, вела его, повторяя:
– Ага. Так-так, Вот хорошо. Вот мама обрадуется, Вот не знала, что ты драчун.
Он тихонько ощупывал себе закраину левого глаза и шептал: «ого! Ничего себе!..» И кто-то из них передразнивал: «Ого!», и смех их похож был на стрекотание кузнечиков. – «Посмейтесь, – думал он. – А когда-нибудь я над вами посмеюсь.» А они все хихикали: «Гороховский! Гороховский!..»
Кто-то вдруг прикоснулся к его лицу пониже виска.
Гороховский почувствовал, что весь взмок. Капля пота сползла от волос к виску, словно капля дождя по стеклу, и местная девочка, встав со своего места, быстрым движением сняла ее пальчиком.
– Я ее вытерла, а то вам щекотно, – сказала она.
Он смотрел на нее, не понимая. Девочка чуть переменила позу, мягко, но выразительно глядя на него исподлобья. Ряды откидных сидений в комнате для инструктажа были пусты; почти все разошлись. Гороховский поймал на себе удивленный взгляд Коли Лобанова и выпрямился.
Это было недоразумение, они обидели пустоту. Они издевались над пустотой.
Смотрите же, как ничтожна часть моей личности, которую вам удалось задеть в сравнении со всем остальным, что принадлежит не вам, а совсем другой жизни, в которой нет никого, кто мог видеть меня тогда. И в конце концов, они ничего со мной особенного не делали, – весь вечер убеждал себя Гороховский. Но ночью они вновь явились ему. Явились в далеком и страшном виде. Будто бы он остался в опорном ночевать. И все зачем-то остались ночевать в опорном. Да, собственно, это был уже и не опорный, это была школы, и крик, который он услыхал, был крик Бровыча:
– Сю-да-а!.
И он старался изо вспех сил, ловил и загонял, и тоже кричал: «сюда-а!» И они, наконец, разместили по разным углам десятка два мальчишек, которые тоже зачем-то остались ночевать в опорном. Мальчишки переговаривались между собой и становилось ясно, что не мальчишки это вовсе, а воры, и ему отчего-то было их жаль, а Бровыч их допрашивал, и они боялись Бровыча и смеялись над Гороховским, брызжа смехом, как жидкостью. Потом двое отпросились в туалет и, конечно, сбежали. И он кинулся за ними, размышляя попутно о том, как горька его жизнь – не потому, что так уж хотел соблюсти закон, а потому что обидно было упустить шанс вырвать мальчишек из этого мира… И тут он полетел. Не полетел, а просто завис в воздухе, барахтаясь в напрасной попытке дотянуться до земли, а земля едва проплывала под ним, словно он смотрел с самолета. Сердце бухало раза четыре, он дергался всем телом и просыпался мокрый от пота и ненавидя себя до какой-то странной напряженной усталости.
«И не бояться, – говорил он себе, снова засыпая. – Никогда ничего не бояться. Родина – это когда не боишься».
* * *
Пришла весна, запахло дымом. Райотдел теперь иногда выделял им машину, а университет мог дать кого-нибудь в усиление, и по вечерам они гордо разъезжали на маленьком юрком автобусе по каким-то проулкам, о существовании которых Виталий даже не подозревал. А навстречу неслись клубы листьев, тучи листьев, облака из листьев, подсвеченные зеленоватыми лучами фар, и бензин издавал приятный на холоде хлебный запах, напоминавший о безопасности.
Потом спускались в овраг, подсвечивая себе карманными фонариками. Только и слышалось: скрип гравия и отрывистые команды: «Рядом! Рядом, я сказал, скотина такая!..» Рядом с Бровычем на черных литых ногах семенил его единственный, как у Понтия Пилата друг – огромный черный немецкий дог Витязь. «Рядом! Рядом! Радость и беда!..» – вполголоса напевал Коля Лобанов. Гороховскому было радостно и тревожно. Прерывистые вечерние звуки нагоняли страх и возбуждение, и тоже хотелось что-нибудь напевать. Тропинка через овраг выводила их на главную улицу поселка Каменная Речка – прямиком в какой-то подъезд. Они стучались в первую дверь, и если рядом был кто-то из новичков, Бровыч пояснял:
– А вот в этой квартире хозяин повесился. Остались два брата – тунеядца. Открывай! – кричал он, но стучать приходилось сначала кулаком, затем – каблуком, причем Бровыч даже повернулся к двери спиной, чтобы удобнее было стучать. – Витязь, Рядом! Здравствуй, Женя, – говорил он одному из открывших дверь парней. Лицо парня было изъедено чем-то. Другой стоял чуть поодаль в одной майке и поразил всех огромными скрещенными на груди руками. – Здорово, Женя, – (парень не отвечал, переминаясь с ноги на ногу и скрестив на груди непропорционально могучие руки. – На работу устроился? Нет, конечно. Видите, девушка, на работу не устраивается, пьет.. Говоришь, заболел? Может, дуба дашь? – (новички пытались сдержать расползающуюся улыбку). – Слыхал, как Валентин-то Иваныч?..
Они переходили на шепот. Гороховский переставал их слышать и отходил в коридор.Часть стекол в подъезде была выбита. Похожая на тюремную решетку рама, облупилась, и между зубьями хребтов-осколков валялись дохлые мухи, обгоревшие спички и золотинки из-под бутылок. Снаружи доносился приглушенный крик ребенка. Мальчишка орал, а вслед ему что-то кричала мать. То и дело слышался топот, в подъезд врывались несколько чумазых избеганных и исшмыганных ребятишек со следами черной пены у рта. Тяжело дышали семь запыленных ссохшихся носоглоток, один из мальчишек что-то говорил, слышно было только: «А ты – по-л? Ты у меня дождешься, по-л?» И тут прозвучало внятное:
– Леха, а из-за чего мне будет?
А в комнате на столе подсыхали арбузные корки, и в полутьме на полу перемещались длинные тени тараканов. Чей-то трехлетний ребенок раскрыл было рот и лицо его перекосилось, словно он собирался чихнуть, и тут над ними низко пролетел самолет, и такое было впечатление, что детские уста исторгли этот реактивный грохот. Самолеты так низко летали над их микрорайоном, что ночью виден был свет в окошках, а по утрам солнце окрашивало их в розовый цвет, словно чаек. Мерзость и запустение трудно было предствить рядом с ними, но Виталий знал теперь, что это не так. Но зато здесь, наверное, было настоящее детство, – с задубевшими на сгибах конечностями, со следами общественно-необходимой грязи на лице и с дикими криками; то не ведающее сомнений детство, про которое потом говорят: «у-у-у-у!..» Или «А-а-а-а-а! Дети из таких вот квартир, откуда тянуло млечным и затхлым запахом, – их вид всегда как-то странно действовал на него.
– Оксанка где? – доносились обрывки разговора.
– У матери, – тихо и печально отвечал парень. Видно было, что на эту тему ему говорить не хотелось.
– А дети?
– Т-труба дети, – говорил парень, покачиваясь, словно наглотался наркотиков. Бровыч долго смотрел на него, ничего не говоря, и чувствуя его настроение, Витязь, ощетинившись, начинал рычать.
– Я ж тебя предупреждал, – говорил Бровыч. Парень молчал. Разговор начинался какой-то уж слишком серьезный. – Я ж тебя, сволочь, предупреждал. – Парень молча соглашался с тем, что он сволочь. – Она же несовершеннолетняя. Ведь ты искалечил ей жизнь. Ведь у нее же теперь детей не будет, понимаешь ты это? Ребята, это же не человек! Этого человека надо просто вывезти в карьер и завалить песком, просто песком тебя завалить, понимаешь, сволочь ты, это? – Он угрожающе приближал свое лицо к лицу парня, и всем становилось жутко, что он сейчас ударит. Но при новичках Бровыч никогда никого не бил, поэтому парень сделал робкую попытку усмехнуться.
– А?.. А?.. – придвигал и свое ухо Никитенко, словно желая услышать ответ. Земля начинала тихонько дрожать. Это означало, что самолет, который только что гудел, уже совершил посадку и его звук отражается сейчас от бетонного зеркала аэродрома.
– Сосед твой – н-нет, мудро поступил. И ты сходи в магазин. – Зачем? – смущенно спрашивал парень, словно не понимал. – Сходи, сходи. – Ну зачем? – Купишь себе веревочку. Закрепи ее вон на тот гвоздик и удавись. Сделаешь? – Парень смущенно улабался. – Ну дава-а-ай, – упрашивал Бровыч. – Возьми веревочку. Стань на табурет. Что? Не хочешь? Веревочки нет. Что? Ну так я достану. Что? Не хочешь?
…Они прыгали через какие-то заборы, открывали чьи-то калитки, заходили в дома. Это было так просто и естественно – войти в чужой дом!.. И Гороховский – справа и сзади, ни на минуту не забывая, зачем он здесь. Один за другим исчезали новички. Иногда в рейд за ними увязывался какой-нибудь Комсомольский Активист.
– И много таких ? – спрашивал он.
– Видите этот дом? – отвечал Бровыч, указывая на серый кирпичный двухэтажный барак. – Если на него сбросить атомную бомбу, то, наверное, жаль будет знаете, сколько человек? Я вам точно сейчас скажу…
– Ядерному взрыву – нет, нет, нет! – продолжал напевать Коля Лобанов.
– Человека три, – заканчивал подсчет Бровыч. – Хотя, согласно официальным данным, предпосылки организованной преступности у нас отсутствуют. И, поскольку я тоже ношу погоны, у меня нет права… Но если честно… Витязь, рядом! – строго обрывал он себя, потому что в скверике поселковой школы засели, пригибаясь, пять или шесть теней, явно желая остаться незамеченными. Но это у них не получилось. Во-первых, их, конечно, учуял Витязь. Во-вторых, блестели глаза. блестела в свете уличных фонарей какая-то банка. Бровыч брал банку и нюхал, затем давал понюхать всем. – Вы чуете? Какой нежный запах. Настоящий апельсин. Как же так? Прямо во дворе школы… А, еще и карты? Ну, раз так, проводим воспитательную работу. – Смотри, – говорил он тому парню, который был ростом повыше, и опрокидывал банку в траву. – Это чтобы ты не говорил потом, что мы берем себе. А это – чтобы ты тоже не думал, что мы твои карты берем себе, – и он начинал с остервенением рвать карты. И порвал сначала каждую на две части, на три части, на четыре, на восемь, шестнадцать, силился разорвать еще, и не мог. Синеватый свет фонаря терялся в скрещенных кронах деревьев. Тень от него на школьной стене была белой и резкой. На этой тени казалось, что на лице Бровыча не усы, а какие-то вибриссы.
– Ах-ах-ах! – передразнил Бровыч выражение лица младшего подростка. – Какая жалость! Теперь начинаем беседу. Что есть школа? Школа – это храм. Что мы пьем? Мы пьем апельсиновый ликер. Где мы пьем? Мы пьем в скверике возле школы. В двух шагах от родной школы. В двух шагах от дверей храма. Возникает вопрос: почему мы такие, а?
– А? – быстро подключался Никитенко. – А? – отрывисто, с придыханием спрашивал он. – А?..
– Ответ: потому что для нас нет ничего святого. И это плохо. Наука говорит, что у человека должно быть, как минимум, две святыни. Как минимум две. А если у него ничего святого нет, то кто есть такой человек? Такой человек есть хулиган и подонок. Вопрос: хотим ли мы, чтобы про нас продолжали думать, что мы хулиганы и подонки? А?..
– А?.. А?.. – спрашивал Никитенко.
– Ответ: не хотим. Выясняется, что мы этого не хотим, поэтому что мы говорим? Мы говорим: простите, дяденька, больше не будем. Дяденька спросит: честное слово? Мы ответим: да. Все, до свидания. Посуду заберите с собой…
Некоторое время все были словно под гипнозом от речи Бровыча. Каждый чувствовал, как вытягивается его лицо и вперед выдвигается нижняя челюсть, – можее быть, это просто был страх попасть в зубья собственной машины. Первым не выдерживал Комсомольский Активист.
– Их не воспитывать надо, а давить! Давить тракторами!.. – говорил он изменившимся голосом, но подростки не двигались.
– Ну, что нам, силу применить? – тихо и отрывисто произнес Никитенко.
Подростки завздыхали, вставая. Младшие уходили, пританцовывая. Теперь видно было, что все они подпоясаны солдатскими ремнями, такими толстыми и блестящими, что сама собой приходила мысль о другом возможном применении этих ремней. Провожая поочередно взглядом их транцы, Гороховский представил себе… И от того, что он себе представил, ему стало нехорошо, словно порыв ветра бросил ему в глаза облако едкой пыли. На миг лицо его сделалось, как у человека, преодолевающего сильную боль. Но ответом на эту боль стали не слезы, а насмешка. Внутри себя он раскатисто засмеялся, как высмеивают давно предвиденное вероломство. «Ну, давай, давай. Что ты еще можешь?» – усмешкой встречал он картины, одна за другой возникающие в его воображении против его воли: какой-то не то застенок, не то подвал, где пахнет потом и плесенью; в беспорядке настеленные маты; похожие на боксерские груши мешки на цепях… Старший из парней посмотрел на него – как бритвой резанул, и произнес по слогам:
– Ты! Лысая очкастая пасть…
– Что, Филимон, забыл меня? – потерял терпение Бровыч и вдруг без замаха ударил старшего ногой в живот. Филимонов загнулся, но тут же выпрямился, удивленно глядя на Бровыча и на студентов.
– О-о-о, – сказал он, словно только теперь разглядел повязки. – А вот за это я вас буду бить. Сколько раз увижу, столько раз буду бить. Но вдруг резко изменил тон и обратился к Никитенко, поскольку тот был один в форме:
– Ну что это такое, товарищ старший лейтенант! Гражданин начальник!..
– Ты просто давно не был в опорном, – сказал Никитенко.
– Усек момент? – спросил Бровыч, привязывая собаку.
– Я требую соблюдения своих прав. Я требую соблюдения человеческого достоинства!..
– А я тебе говорю, ты просто давно не был здесь, в опорном!
– Пошел, – подтолкнул его Бровыч. – Помогай, еб!.. – крикнул он, непонятно, кому, и Гороховский, который сидел ближе других, бросился помогать, не очень-то сопрягая свои действия с действиями Бровыча, а лишь удивляясь их механической простоте, – как будто они волокли неодушевленный предмет. Не получится отряхнуть с себя прежнюю жизнь, – тем лучше! – Руку, которую Гороховский держал, он пытался завернуть отработанным на тренировках движением, которое почему-то не удавалось в реальной жизни. Но на этот раз получилось, потому что у Филимона больше не было сил. Кисть поддалась и поползла вверх, Филимон закричал, закричал… В опорном его пытались затащить в пустую комнату, где обычно проходил инструктаж, а он цеплялся за батарею и выкрикивал:
– Товарищ старший лейтенант, гражданин начальник, где мои человеческие права?
Это, конечно, была одна только гнусная игра. Час назад Филимон еще с одним парнем избили Шапиро. Этот Шапиро, конечно, был странный человек. Однажды в опорном Виталий увидел, как Коля Лобанов мучает какого-то хилого первокурсника, стискивая его ладонь в своей:
– Так – больно?
– Нет, – отвечал Шапиро, приседая.
– А так?
– За что ты его? – спросил Гороховский.
– Я – любя, – внушительно сказал Коля, обнимая Шапиро, и тот кивнул, сверкая глазами из-под очков. Через оперотряд прошло много мальчиков с такими сверкающими глазами. Позже многие уходили. Одни были слишком спортсмены, другие – слишком чисты. Но Шапиро отличался тем, что воспринимал все как-то уж очень всерьез, от начала и до конца. Даже ездил в райотдел, присутствовал там на разводах и ежась, словно от близости взрывчатого вещества, разглядывал полковничьи звезды начальства… На одном из дежурств Гороховский с Лобановым попытались выяснить, зачем он ходит в оперотряд. – «Хочу стать рексом», – ответил Шапиро. – «Но зачем тебе?» – спрашивал Гороховский, – «Хочу научиться рычать». – «Не понимаю», – сказал тогда Коля Лобанов. Но Шапиро и сам не очень-то себя понимал. Зато Гороховский, который почти потерял покой с того самого дня, как он повстречал Филимона, понял мысли Шапиро очень хорошо. И повинуясь странному импульсу, начал рассказывать Коле Лобанову что-то из своего детства; по-видимому, искренне. Но это была не та искренность, когда взваливаешь на другого то, что тяжело нести самому, здесь было что-то другое. Потому губы его кривились в стыдливой усмешке, лицо покраснело. Коля не слушал, но изредка чувствуя на себе пристальный взгляд расказчика, медленно поводил головой вверх-вниз, что должно было означать подтверждающий кивок, и Гороховский, догадываясь, что слушать его неинтересно, вынужден был продолжать потому, что его не перебивали. Но когда он закончил, Коля не стал задавать никаких вопросов, и Гороховский разозлился сам на себя: зачем рассказал? Разве об этом рассказывают? Черта с-два! Детство прячут, как затирают сблядки. Некоторое время шли молча, затем Коля Лобанов начал рассказывать, как это было у него. Как он смазал кому-то по морде – не сильно, снизу вверх, но у того из носа потекла кровь, и он побежал, сгибаясь, словно кланялся кому-то – к фонтанчику с водой, чтобы умыться. Но Коля никак не давал ему вымыться и попить из фонтанчика, бил по фонтанчику ногой. И тогда тот сказал: «Ну, ладно». И побежал за кем-то. Но Коля не обратил на это внимания, потому что и сам к тому времени был амбальчиком местного значения. А когда он вышел из школы… – Лобанов рассказывал, и по лицам других Виталий чувствовал: вот это – да. Из этого состояла и будет состоять жизнь. Все оживились, начали наперебой говорить, и каждый по нескольку раз рассказывал, как он бил кого-то или его самого кто-то бил, и Гороховский лишний раз убеждался, что ему-то как раз нечего рассказать. Просто нечего.
– Тогда я мог посадить его и не посадил, – заканчивал Коля.
– А я бы посадил, – сказал Шапиро.
«И я бы посадил», – думал Гороховский в ожесточении, и ему захотелось скрипнуть зубами от невозможности посадить их всех, всех! Не будет, не хочет мир быть таким, каким должен быть. Гороховский пытался понять: в чем секрет их, – всех тех, кто дышит на него перегаром и рычит, и не слышит слов, а лишь внемлет ответному рычанию, – они были безгрешны. От них пахло луком и водкой, как от детей пахнет медом и молочком. Лобанов не знал, каково это – стоять где-нибудь на остановке, подрагивая не то от холода не то от страха потому только, что в двух шагах пристроились несколько грубых, крепко сбитых, непохожих на тебя и непонятных тебе парней, и один из них просто безобидно толкнул тебя – от избытка своих сил и от недостатка твоих сил, как мальчишка толкает другого мальчишку, чтобы затеять возню, получив ответный толчок. И ты сознаешь, что вот он со своим селедочно-табачным запахом и выпитым накануне одеколоном имеет право на существование в этом мире. А ты со всеми своими мыслями, со всеми своими прочитанными книгами – не имеешь права на существование, и тебе остается только стоять и смотреть в окно. Лобанов не знал, каково это – стоять и смотреть, прислонясь лбом к стеклу – изо дня в день, из года в год, стоять и смотреть. А Шапиро, наверное, знал. Уже все стекло в жирных пятнах; скосив глаза, можно в нем разглядеть застывшую полуулыбку на длинном, вытянутом вперед лице, – и это твое лицо. А за окном – ясное снежное воскресенье. Незаметно, как день расцвел, поднялся до полудня, и вот уже на стекло налип голубой сумрак с золотистыми искрами. Чужой день. Чужая жизнь. Вон две девочки вышли на лыжах; красные курточки сверкают на снегу, словно факелы. Вот идут мужики за пивом, и матерятся. «Айда на танцы!», – кто-то кричит, но кричат не тебе. Танцы принадлежат этому миру, а твой срок истек, разве ты не об этом мечтал все шесть лет? Вот какой-то длинноволосик пристал к парню с девушкой, двое сцепились и волокут друг друга по асфальту одновременно в разные стороны, каблуки шоркают, как снегоуборочные лопаты. Наконец, один упал, а другой, подхватив девушку, как шапку, под руку, быстро зашагал прочь, выпуская возбуждение из ноздрей, словно пар.
Лежать... На своем старом диване с твердым валиком, – до помутнения, до одеревенения в затылке, до ломоты в боках, до трупного разложения во всем теле. Лежать, ничего не видя, и не соображая, и не помня, пока сну некуда будет деваться в его теле, и куски его не повалятся наружу, как вываливаются куски пирожных, когда съешь их слишком много, и истома, сковавшая тело какими-то искрами или крапинками не зальет не только его, но и комнату, диван, стены, потолок, лампу на столе и сам стол, фотографии на стенах и мир за окном и крики мальчишек. «Серый! Серый! – кричали они. – Знаешь, кого сегодня мучаем?..» А к вечеру потеплело, поднялся ветер, – теплый, но такой сильный, что сбивал с ног; иногда из-за снежного вихря переставало быть видно стену соседнего дома. Взбодренные этим нервирующим ветром мальчишки забежали на крыльцо играть в «царь-горы», и уже распарились до того, что толкали друг друга почти со всей силы варежками в лицо, это их только забавляло. А потом что-то произошло. Возле крыльца кого-то обступили, Гороховский вгляделся: там двое толкались на одном месте, их тычки становились все отрывистее, все больше похожими на удары. Оба покраснели, а в глазах появилась та решительная влага, которая показывает, что человека уже ничем не остановишь. Нижняя часть лица одного из мальчишек была уже вся в кровавых пятнах, но это была кровь его противника, которому он успел расквасить нос, так что тот все время утирал его кулаком. И глядя на них Гороховский, отчего-то, испытал такой стыд, что ему стало душно, и тут он совершил промах – открыл окно. Мальчишки, увидев его, тут же рады были прекратить поединок, словно они дрались по ошибке. Они стали звать: «Гороховский! Гороховский!..» Слышно было, как кому-то объяснял: – «Это мы Виталика так зовем. Виталика.» – «Ты, ну-ка посмотри сюда, мордоплюй!» А ведь они были совсем мелкими по сравнению с ним! Но – нет. Этот круг невозможно было разорвать. Он захлопнул окно, – поспешно, слишком поспешно, потому что в этот момент ощущение обмана, растраченного времени, непрожитой жизни слились в нем во что-то одно – сплошное, огромное. Нечто вроде «я – это я», – как сознание непоправимой ошибки. И самое главное, – мальчишки откуда-то знали про «я – это я», потому что на нем словно было клеймо. Они запустили чем-то в стекло, потом еще, и еще, а он все стоял. И что было потом… Ощущение клейма – вот, о чем не мог знать богатырь Коля Лобанов. Но, наверняка, хорошо знал Шапиро. Во всяком случае, он был не трус. Возвращаясь из гастронома в общежитие с пакетиком вермишелевых супов в одной руке и банкой баклажанной икры в другой, он увидел что-то похожее на драку. Вернее, так. Он увидел, как двое местных, обступив двух студентов из университета, требуют денег, и не задумываясь, подошел. Но Шапиро был близорук, вот, в чем беда. Те, кого он принял за универститетских оказались на самом деле тоже местными. Говорили, что, Шапиро сам виноват. Спокойно мог развернуться и уйти, но он вдруг повел себя неадэкватно. Видно, что-то у него накипело, что-то в нем такое проснулось, а что именно – мог знать он один. Местных, почему-то особенно поразила стеклянная банка, которую Шапиро держал так, словно собирался сражаться с ее помощью. Его бесстрашие они ничем другим не могли объяснить, кроме как рассчетом на эту банку. Так, по крайней мере, рассказывал Филимон. Он был одним из тех четверых, и сейчас Бровыч и Никитенко пытались выяснить, кто с ним был еще.
– А может быть, вспомнишь? А? Вспомнишь?
– Не знаю, как их зовут. – Филимон начинал хихикать.
– Погоди. Не смейся. Я говорю серьезно. Я знаю эту тактику наизусть. Я сам был таким. Если бы речь шла о ком-то другом, но ты избил нашего парнишку. Понимаешь, к чему дело идет?
– Ой. Я же знаю. Мне дядька рассказывал, он в милиции работает. Вы меня будете бить…
– Если я тебя буду бить, ты признаешься, что повесил Зою Космодемьянскую, – сказал Никитенко. – Руки!
– Щаз ноги будут… О-ой, мамочка родная. Видела бы ты своего сына. Видела бы ты, где твой сын… Нет, ну что это такое? Я требую соблюдения своих прав и человеческого досто… Ой, мама, мамочка!..
– Катерина, Катя, Катерина, – насвистывал кто-то.
– Вот так, – сказал Бровыч, заломив окончательно ему руку и начиная понемногу душить. – Здесь тебе не Гестапо. Здесь ты все скажешь.
Это был не застенок, обыкновенная городская квартира с ярко-оранжевыми занавесками на окнах с решеткой в виде солнышка с расходящимися лучами. А за стенкой играл «Бони-М», лаял дог, где-то плакал ребенок и крики Филимона, который теперь лежал в наручниках на полу лицом вниз терялись на общем фоне. И страдания его, вероятно, терялись в общем потоке восходящих к небу страданий. Бровыч объяснял кому-то действие наручников, показывая узенькие – в полдиаметра руки – щелочки. Затем со словами «А это делается вот так!» надевал браслет, быстро стукнув рукой о свое колено суживал кольцо сразу на несколько делений. «А теперь смотри,» – говорил он и, сидя верхом на спине Филимона делал с его рукой что-то такое, отчего всякий раз тот не мог удержать вскрик.
– Ну, то-то же, – сказал Бровыч, чуть опуская руку. Некоторое время он отрешенно что-то изучал на спине Филимона и вдруг, найдя одному ему известную точку, принялся методично долбить по ней костяшками кулака. Филимон какое-то время оставался безучастным, затем захрипел, выгнулся назад, как перерубленная оса и затих. Бровыч склонился над его лицом.
Гороховский, прикрыл глаза.
И вновь он видел себя на озере. Вновь сидел в лодке и, задрав голову, наблюдал, как рвется и бледнеет облачная пелена. Потом переводил взгляд на берег и видел там Филимона. Вот он повис на заборе – легонький, словно паучок, обхватил штакетины своими огромными кулаками, а ноги занес куда-то в сторону; в глазах – чистое, здоровое любопытство. «Учиться решил?» – «Учиться». – «А работать кто за тебя будет, я?» – «Ты». Оторвать ему голову, вырвать член, залезть в брюхо и переворошить там все, кромсать и плющить – теми движениями, которые человек делает иногда, чтобы успокоить дыхание, поглаживая больное место, кромсать и плющить… А соленый привкус крови на губах, который я должен был испытать в тот день, когда мог ударить его, но не ударил, – его вы мне тоже можете вернуть? – вдруг подумал он с горечью от того, что не получалось – осмыслить сегодняшнюю случайную встречу, как запозалую месть. Это было недоразумение. Бровыч бил пустоту. Они издевались над пустотой. Тот Филимон с его мерзким хихиканьем – исчез, а этот, что лежал сейчас на полу на животе и причитал «Ой, мама, мамочка…» – лишь оболочка, видимость, фикция. Но главное – он сам, Гороховский был уже не тот. Того мальчика уже не было на свете. Он остался неотмщенным. Он никогда не будет отмщен. «Оказывается, дело вовсе не в тебе, Филимон, – Гороховский сам удивился тому, что пришло сейчас ему в голову. – А в том, что в положенный срок я не был мальчишкой. Следовательно, тот мальчик умер. Умереть ведь и значит не прожить положенный срок. Он умер и, я надеюсь, там, где он сейчас, ему хорошо. Но мне без него плохо. Сгорать от тоски можно по умершему любой смертью. В том числе и этой. Вот я и сгораю от тоски, и продолжаю выдумывать себе взамен того, несуществовавшего мальчишки, который должен был быть я, – других, которые никогда не умрут в моем воображении. И, как неубранные со стен фотографии близких людей, во мне вдруг воскресают символы их присутствия. Вся эта шелуха детства, – синяки, ожидание боли, которую причинит чужая рука. Чужая, а не своя! И, о, боже, и этот гибкий, кожей пахнущий предмет, спрятанный в самой глубине стола, к которому потянулась моя рука, когда я стоял у окна, а мальчишки швыряли камни, – главная моя тайна; вот уж, действительно, никто не догадывался, чем я здесь занимаюсь. Предмет, который я положил в основу основ мальчишеского бытия, – неизвестно, почему, просто там, наверху, кто-то так решил. И следы, которые возникают на теле от этого предмета. И мысли, которые возникают в голове, когда видишь следы от этого предмета; неистовое, до судорог доходящее желание – хоть на миг превратиться в другого человека, стать, стать одним из них! Убежать туда, где не будет стыдно своих синяков и своих слез… И я убегал. Они все полагали, что загоняют меня в угол. Но в том углу была дверца, видимая мне одному, и я убегал через нее в свой подвал, и там – никого из тех, кто мог видеть меня тогда, но ты, Филимон? Почему ты?
…Вот они тащат меня куда-то, привязывают рядом с мешком, расстегивают ремень, стаскивают все, что на мне снизу надето вносят длинные корявые прутья, похожие на те, что из веника, только гибче, длиннее… Обступив с двух сторон, они хлещут меня этими прутьями: вот тебе, вот! Еще. За мир полный страха. За друзей, которых у тебя не было. За рогатки и самострелы, которые ты не мастерил. За чужие сады, в которые не залез. За стекла, которые не разбил. За драки, в которых не участвовал. За жизнь, которую ты по капле выдавливал из себя...
Потом каждый из них по-очереди разбегался и с размаху чиркал по моим ягодицам уголком металлической линейки. Это было до того больно, что я корчился. Тогда они принимались расстреливать мой зад в упор из рогаток проволочными пульками, а Филимон при этом выкрикивал:
– А! Засадил!…
От боли я начинал извиваться еще судорожнее, дыхание перехватывало, наконец, мое тело пронзала судорога, и я открывал глаза. Вернее, было такое чувство, что я их открывал; на самом деле я и не закрывал их, а просто туман рассеивался, и я и видел доску, формулы на доске, лицо учительницы, удивленные глаза соседки по парте, и осторожно высвобождал стиснутый между ног член. А потом наступала всегда какая-то особая подавленность, не похожая ни на что. Не хотелось, чтобы был свет, но не хотелось и чтобы было темнее. Не хотелось даже, чтобы меня оставили в покое. Ничего не хотелось. Но урок продолжался. И звонок с него вызывал в животе мучительный спазм – без намека на снисхождение в связи с тем, что происходило в мечтах. Надо сделать это, – сказал я себе однажды, придя домой. Надо успеть сделать это. Проклятье тем, кто сделал меня таким!.. – говорил я, глотая ложками эту дрянь. Но дрянь оказалась неядовитой. От нее только пошли эти круги под глазами, так что, врач, к которому меня отвели, посмотрев на меня, спросил: – «Хотите красиво умереть? Посмотрите, на что вы похожи!» – А я в это время следил, как медсестра за стеклянной перегородкой заряжала какой-то шприц и пытался понять: эти мысли, подвал… Неужели теперь это навсегда? И как же смешно мне сейчас вспоминать об этом!
Гороховский встал, и глаза его загорелись прежним вызовом.
– Мне теперь… Как бы тебе объяснить, Филимон. Вот зимой, когда в первый раз встретил тебя, в подъезде, где тот мальчишка разбил стекло, там в вашем дворе вместо ящика для мусора – брошенный кузов. И в кузове собралось штук пятнадцать собак. И они там дрались. Лаяли, рычали и дрались. И мне было наплевать, что они там лаяли, что они там рычали, из-за чего они там дрались, потому что все это происходило внутри кузова, понимаешь? И та собака, которая рычала, вдруг начинала громче всех скулить, а потом вновь ее сумасшедший визг переходил в рычание, – все это происходило внутри кузова, и потому не могло иметь ровным счетом никакого значения. У собак нет памяти. Та, что скулит – не помнит, что минуту назад она рычала, и что скулеж этот неприличен и несовместим с ее рычанием, с ее собачьими честью и гордостью. У собак нет чести. У собак нет гордости. Собаки – это автоматы. Надавишь на одно место – она зарычит, надавишь на другое – будет скулить, а через минуту забудет и то и другое. А если ударить по сильнее – то замолчит навсегда, но мне наплевать. Мне абсолютно наплевать на то, что там происходит внутри кузова. Только не трогайте людей. Только не трогайте людей!.. – Гороховский дышал часто и тяжело. – За что ты избил нашего парнишку? За то, что он не похож на тебя? Тебе ненавистно все, что приподнимается над тобой. Зачем ты кричал о справедливости? Ты не веришь в добро и в справедливость. Я тоже, но я хватаюсь за эту идею добра и справедливости, потому что мне ничего больше не остается, потому что я слаб, изначально слаб по природе сил, сотворивших меня. Ты же не веришь, потому что не может воспринимать унижение тот, кто не человек. Посмотри на себя, вспомни всю свою жизнь – какой из тебя человек? Есть ли в тебе душа? Есть ли в тебе Бог? – Гороховский смерил Филимона взглядом с ног до головы. – Так. Твои руки, – думал он, вглядываясь в руки Филимона, не обмозоленные, но отечные от холода, пьянства и работы – с татуировкой. – Они многое умеют, эти руки. Они умеют работать, этого не отнимешь. Они умеют стрелять и бить. Врагов и друзей. Особенно друзей. При других обстоятельствах, нам понадобилось бы твое мясо, а пока нам нужны твои руки. Нам нужны твои руки и те отделы твоего мозга, что заведуют руками. Руками, больше ничем! – «А Бровыч? – вдруг осенило его. – Мой боевой товарищ. Он тоже ненавидит тебя? Как когда. Сегодня Бровыч на тебе, завтра ты на Бровыче. А можно ли представить себе, что вы мирно пьете друг с другом и ходите в обнимочку? Можно. Нужно! А можно ли представить себе, как в обнимку с Бровычем мирно ходим мы? Нет, нельзя. В этом все дело. Мужчина не может превратиться в женщину, а я не могу стать таким, как ты. Вы и он одной крови. Вы оба против меня, но я хитрее. Я сделаю так, что вы будете пробивать друг другу черепа. Один гад съест другую гадину… Ты, чудовище из подвалов моего воображения. Зачем ты пришел сюда, в эту жизнь, где твое бытие настолько несовместимо с моим бытием, что я, Филимон, наверное, способен тебя убить? И я – не сбивай меня с мысли, Филимон, – я чувствую, что придет время, – я не могу приблизить это время, потому, что боюсь его, и я не могу отдалить это время, потому что хочу его, – придет время, когда кто-то кого-то будет убивать. Кто-то кого-то будет сжигать в печах новых крематориев, и все скажут: тридцать седьмой, тридцать восьмой год – это ничего! Это была репетиция. Только кто кого, скажи мне? Кто кого?!.»
Филимон что-то бормотал.
Бровыч наклонил голову и прислушался.
– О-ой, – сказал он, – Обосрался! Черт, опять я вспотел. Теперь надо рубашку менять.
– А у нас зэка подвесили на браслетах к водопроводной трубе. Это когда я работал на зоне. А в нем весу было сто килограммов. – Бровыч засмеялся визгливыми отрывистыми смешками, по собачьи заглядывая снизу.
– Ух ты! Ну и что зэк?
– Сошел с ума. Бросился прямо на колючую проволоку под током, да так, что вцепился руками аккурат между двух фаз. Ему обуглило руки до локтей. Так я надел вот эти браслеты ему на две головешки, и в таком виде его провели перед строем. А второго, который с ним был… – Что было со вторым зэком, Гороховский не слышал. Он смотрел на распростертого перед ним Филимона, и ему захотелось сделать душой такое движение, которое рука сама делает, ощутив, что по ней бежит таракан. Но некого и некуда было стряхивать, и он просто он вышел в коридор. Участковый ругался с кем-то по телефону:
… – Ну, ни хрена себе? Я что, должен выгребать его из его собственной квартиры? И какого черта я туда пойду? Не ближний свет! Хорошо, я ребят попрошу.
…Там был настоящий притон. Тараканы несметным числом расползались по штукатурке в разные стороны, как модель расширяющейся вселенной. В первой из двух квартир засели какие-то цыгане, и студенты, стараясь не задевать стен, долго стояли перед дверью, прислушиваясь. Сначала никто не хотел открывать, затем донесся плаксивый старушечий голос: «Й-ы! Как не сты-идно. Я плакать буду, я кричать буду!..» – Мужской голос в ответ что-то бормотал угрожающе. – «Тиш-ше! – увещевал женский. – А то отч-карики! (Студенты хихикали беззвучно, с напором дыхания: это было про них) – от-чкарики нас заберут.» Раздался треск. Старуха взвыла на два тона выше, взяв в плаче такую истинно русскую ноту, в которой можно расслышать и «А-а-а-а!..», и «И-и-и-а!..», и «У-у-у-а!..», и в этот момент дверь открылась, и она безо всякого перехода произнесла, указав пальцем на Гороховского: – «Молодой человек! А у вас, наверное, тоже есть Бабушка!..» – «Бабушка. Одевайтесь! – насмешливо сказал Гороховский. Вызвали наряд, и их начали выгребать. Не до конца пьяных заставляли допивать из бутылок, чтобы лишнего не везти, потом заталкивали в собачник. Но с одним мужичком не рассчитали. Он лег на пол и начал шипеть, как сифон, потом из него что-то закапало. Пришлось применять удушающий прием, и Коля Лобанов все сокрушался, что сейчас не зима, и нет снега а то можно было бы кусок снега засунуть мужику в гульфик. Но в конце концов, и с этим разобрались, а старший по патрульному наряду убеждал кого-то в том, что в такой собачник можно затолкать и пятнадцать человек и обещал не ехать по кочкам на большой скорости. А одна цыганка орала, что ей плохо с сердцем, но это была неправда. Цыганам не может быть плохо с сердцем. У цыган не бывает сердца.
Но во второй квартире им категорически отказались открывать, и подперли чем-то дверь изнутри. Оперативники пытались открыть ее каждый своим ключом, вставляя его всякий раз с другим звуком, долго толкали и дергали замок из стороны в сторону, пока на пол не отлетел кусок штукатурки. Тогда мужчина за дверью сказал: – «Я буду стрелять». – Но они продолжали стучать, войдя в какой-то азарт. – «Стреляй!» – сказал ему Виталий уверено. Он был убежден, что ни ружья ни обреза у обладателя голоса нет и быть не может. Он еще не забыл, как на первом дежурстве какой-то шпаненок напугал его пальцем засунутой в карман руки. – «Стреляй, ну?» – Мужчина за дверью чем-то громыхал. – «Я жду, когда ты начнешь стрелять», – сказал Виталий, ощущая, как между дверью и его животом возникает подобие электрического поля. – «Стреляй!» – кричал он. Лобанов тянул его за руку. «Стреляй!!! Ну? – кричал Гороховский. – Я жду твоих выстрелов, понял? Стреляй же скорее! Стреляй!..» – оперативникам удалось, наконец, затащить его в нишу, где висели почтовые ящики. Вызвали машину, но в машине, узнав, что преступник вооружен, отказались идти и вытребовали по рации в помощь автоматчиков, но все-таки выгребли их оттуда. Гороховский гордился тем, что первым увидел торчащие из-под стола ноги преступника, который два месяца находился в розыске. Потом был выстрел, но нельзя сказать, что его он услышал. Просто мир лопнул, перенасытившись звуком этого хлопка, а он аккуратно втиснулся в образовавшийся лаз, и ему стало там очень хорошо. Словно это был не хлопок, а спрессованный во времени скрип стула, в который наконец садишься. Единственный бестолковый выстрел этого придурка, у которого под курткой оказался заряженный обрез. А Гороховский в тот же вечер напился. Он шатался по общежитию, зачем-то схватил местную девочку, которая, как всегда, ошивалась тут же, и потащил ее танцевать, но она сбросила его руки и закричала: «Что это за обращение? Не подходи больше ко мне!» И даже притопнула ножкой. Тогда он помрачнел. Все вокруг начало окрашиваться в серебристые тона. Лица своего он не чувствовал, словно его отлежал, и хотелось двигаться. Он стал ходить из комнаты в комнату, хлопал дверьми, неестественно, басом, смеялся, качал права, и кричал, что математика ему больше не нужна, потому что он будет поступать в школу КГБ. Его успокаивали, уговаривали, чьи-то руки осторожно и, казалось, гадливо касались его и, наконец, усадили, в учебной комнате на стул. А потом навалилась тошнота. Он сидел на разбитом стуле в углу, и затравленно оглядывал всех долгим диким взглядом, словно искал того, кто спасет ему жизнь. Но ни у кого не было ни возможности ни желания его спасать, и он заснул. Голова повалилась на грудь, руки легли на спинки соседних стульев, как на плечи друзей. Кисти рук опустились и лоб с огромными залысинами, светился в темноте. Остальное оставалось в тени, и своим видом, он напоминал саму смерть.
|
|