|
Иван
Картинки в моем букваре
– Тебе хорошо со мной?
– Да.
– А тебе очень хорошо?
– Да!
– А тебе очень-очень хорошо?
– Да! Да! Да!
Мне тяжко, душно, жарко, я весь опрел, как в складках чужого тела. Чужого, старого, нелюбимого, нездорового тела.
Вчера – да, какими-то незаконными, непризнанными путями в меня проникла капля желания, которую при известной сноровке можно было истолковать, как призыв. Но во сне облик этой женщины трансформировался как-то уж слишком странно. И в полной растерянности и головокружении от того, чего я на самом деле не так уж сильно желал, я смотрел на часы. А до того, в том сне, который был внутри этого сна, я тоже смотрел на часы, и мне тоже надо было куда-то вставать. И в том сне, который прятался, как матрешка внутри этих двух, я тоже вставал, и куда-то собирался, теряя в мелочах ощущение главного: не поворачиваться спиной!
Ни в коем случае не поворачиваться спиной, чтобы эта женщина, как ее ни назови, не увидела бы при лунном свете меня со спины; как выглядит у меня то, что ниже спины. Не увидела то, что ей не положено или рано было видеть.
Я уехал. Я решил стать другим. Город уплывал навсегда, и с меня словно стекали черные струи. Я высунул голову в окно, и ветер ударил мне в заслезившиеся глаза, влажный и тугой. Гудел тепловоз. Что-то летело из-под колес, какие-то крошки витали в воздухе, пахло тысячью разных дымков, везде набухали почки, и кроны деревьев от скорости сливались в сплошную сеть. Я ехал, играя в извечную детскую игру – представляя себя гигантской косой, стригущей на полном ходу столбы и деревья. Деревья! Срубленные воображением, они превращались в гигантские розги, роскошные розги, не заслуженные моим поведением розги. Ведь я изменил себе, своему решению. Молодые березки на просеках искушали меня. Огромные тополя, покачивая ветвями, искушали меня. Для начала надо было хотя бы не видеть, чтобы забыть. Но я ведь не мог уничтожить все деревья на свете. И весь тальник. И все линии электропередач. Я не мог уничтожить все, в чем я видел розгу. Ничто из того, в чем я видел розгу, я уничтожить не мог. Днем меня искушали антенны, собачьи поводки и колодезные цепи, и тросик, которым крепится занавеска в вагоне, и линии метро на схеме в купе проводника, и Обь с Иртышом на карте. А ночью в вагон садились отец и сын, военный с мальчишкой лет десяти. Папаша демонстративно вешал на крюк для галстуков офицерский ремень, и сын забивался в угол, к окну, только руки белели в темноте, словно птичьи лапки. Усмехнувшись, глядя на него, третья попутчица (ее пальцы бугрились в перчатках от множества колец и лицо тоже было блестящим и бугристым) принималась рассказывать, как однажды поймала дочку на воровстве:
– И говорю ей: «Неси ремень!» – Несет. – «А теперь задирай юбку и сама себя лупи».
– Ну и что, била? – удивлялся военный.
– А как же!
– А у меня сын, – подключался четвертый попутчик, но этот был уже совсем пьян, и выходило у него что-то вовсе невразумительное про сына, который четыре раза сбегал из дома, и прятался, пока его не приводили с милицией. – «И тогда я взял кнут, и так бил его, вы не поверите. Так бил!..»
– Ну, так-то уж, может, не следовало? – говорил кто-нибудь после неловкого молчания.
– А вы меня не учите, что следовало и что не следовало.
– А с вами я вообще не разговариваю.
– Деловой какой, – бормотал мужик и продолжал, радостно обводя всех глазами: – Нет, уж вы не поверите. Я его так бил, так бил!.. Вы не поверите…
Из кармана его торчала почти вывалившаяся связка ключей. Мужик раскачивался, и связка расскачивалась вместе с ним, а для меня начиналась борьба с наваждением. Наваждение состояло в том, что мужик, еле видимый в темноте, начинал вдруг казаться отцом одноклассника моего – Саши Кадысенко, с которым мы вместе купались на диком пляже на берегу Иртыша. Вода была жирной, в ней плавали какие-то рыжие живые клочья и куски полиэтиленовых пакетов, похожие на медуз. И вдруг такой вот похожий на медузу пакет с клекотом разорвался на берегу. Вода расплескалась веером. И тотчас с травы поднялся и побежал в нашу сторону низенький волосатый человек. Это был отец Кадысенко. Я увидел, как Кадысенко, прикрывая ладонями ягодицы, отбегает назад по мелкой воде – как на коньках, и вскрикивает негромко, заливисто. Сколько лет прошло, а я не могу забыть этот вскрик, похожий на ржание напуганного жеребенка. Нашарив на дне какую-то корягу, отец замахнулся ею, но тут же отбросил с досадой: коряга переломилась в воздухе. Пробежка прервалась. Кадысено стоял надо мной, задыхаясь и всхлипывая, готовый сорваться с места и бежать дальше, на глубину. Его пальцы, тем временем, осторожно трогали, теребили мокрую ткань трусов, словно пытаясь нащупать что-то под ней. Отец что-то говорил. Лицо его казалось черным и сморщенным от избытка угрюмости. Кадысенко ответил:
– Да, папа.
– Молоко принеси.
– Да, папа.
– А потом можешь еще погулять.
– Хорошо, папа.
– А потом я приду и поужинаем.
– Ладно, папа.
А когда отец удалился, со слезами и дрожью в голосе, с той дрожью, которая спустя долгие двадцать лет искушала меня, Кадысенко произнес:
– Гов-но!
Я сидел, машинально нагребая на себя воду. Вокруг плескались одни малыши, и мне было стыдно так сидеть. Надо было зайти хотя бы по грудь, но для этого требовалось встать. А встать я не мог из-за невероятной силы эррекции – одной из самых сильных и продолжительных эррекций в моей жизни. Я сидел. Ветер дул мне в затылок. От ветра раскачивались верхушки гигантских тополей, росших вдоль берега, и голова начинала кружиться, мне было холодно, а я все сидел на мелководье, мешая другим. Проходящие несколько раз толкнули меня. Что-то быстро и тяжело застучало в мозгу: «Что я?.. Почему я?.. Почему так?» А потом вагон вдруг накренился, его дернуло назад, и поезд остановился. Спереди начал нарастать шум многих двигателей. Заблестела пыль между окнами, разные мелкие жучки заметались в луче прожектора, свет стал нестерпимо ярким, и тут налетел вихрь, шарахнуло звуком и в темноте забегали по стеклу тени товарных вагонов. Пассажиры заворочались и завздыхали. Проводница заверещала тонким голосом:
– Карталинцев никого нет? Подъезжаем к Карталам! Просыпайтесь, подъезжаем к Карталам!
– У нас понимаете, как получилось, – говорил, стоя на перроне какой-то солдат. – Нам неправильно оформили билет на шестьсот первый, а нам надо на шестьсот пятый.
– Но вы не успеете.
– Может быть, вы нас возьмете.
– Я могу только взять с вас дополнительный тариф.
Поезд тронулся. Проводница крикнула: «ну, садитесь!» Солдаты на ходу втиснулись в тамбур и стали на радостях беситься, толкая друг друга. Один из них сшиб с другого фуражку. Фуражка покатилась по земле. Солдат хотел спрыгнуть с поезда, поднять ее, но ветром его затянуло в просвет между вагонами, к самым колесам. Друзья в последний момент не дали соскользнуть. Какой-то мальчишка стоял, задумавшись, потом вдруг схватил фуражку и бросился бежать влед вагону. Но он раздумывал слишком долго; поезд уже набрал ход, солдаты тянули к нему руки, а он все бежал. В беге его появилась какая-то досада… Секунду, – и он исчез. Я лег, запрокинув голову так, чтобы в окне мелькали только верхушки деревьев и облака. Верхушки деревьев и облака, словно в мире больше ничего не было. – «А больше ничего и не надо», – с внезапной злостью подумал я.
…Но как это подло! День, неделя и – срыв. И все силы моего организма направлены на то, чтобы вызвать этот срыв, и повод для этого нужен самый ничтожный. Бродил сегодня по незнакомому городу. Было так свежо, что в носу щипало. Тянуло дымком, и не дымком даже, а чем-то таким прелым и горьковатым; какие-то брызги носило по воздуху восходящими потоками, и, казалось, мысли мои уносились вот так же, прочь. Вдруг послышался шелест. Появление этих подростков всегда сопровождал шелест, словно кто-то мял и тискал в руке кусок целлофана. Шелест шумного дыхания, разворачиваемых конфет, задевающих друг за друга болониевых курток, шарканье неуспокоенных ног по асфальту, где сугробы доживали свои последние часы. Семечки трещали, как пламя. Но громче всего шелестели те обертоны, от которых, словно пороховая ракета, отталкивались звуки их голосов:
«Придешь?»
«Если жив останусь»
«А что, нам после родительского собрания сильно перепадет?»
Их была целая толпа. В школе только что кончились занятия классе в седьмом, а может, в восьмом, – я старался на них не смотреть. Я смотрел, как мальчишки на велосипедах размечают грязь длинными изогнутыми полосами, а ветер, то усиливаясь, то ослабевая, заворачивает им все колеса в одну сторону. Но впереди мальчик с девочкой затеяли потасовку, и к ним я уже приближался с некоторой опаской, потому что они так разыгрались, так разошлись, что для них ничего вокруг уже просто не существовало.
– Уйдите все, уйдите! – кричала девочка. – я буду с ним драться.
Она была крупнее и мотала его из стороны в сторону. Но он успевал дотянуться и звонко хлопнуть ее широкой деревянной линейкой пониже спины. Но и у девочки была линейка, – пластмассовая, разрисованная типексом. Она долго высматривала брешь между его ладонями, которыми он прикрывал себя сзади, и вдруг нанесла ему такой сильный и звучный удар, что у меня что-то закипело под кожей, как будто меня перевернули вниз головой и так подержали. Секунду оба шипели, потирая каждый свой зад. Я, как мог, замедлял шаги, но на самом деле шел быстрее, потому что непроизвольно их удлинял, боясь второй раз посмотреть на них. Боясь, что мой второй взгляд просто не подтвердит впечатление первого взгляда. Девочка была как две капли воды похожа на Олесю Титову, которой когда-то давно, лет пятнадцать назад (еще когда был учителем), я поставил за невыполненную работу два. Поставил, а на другой день она мне эту работу принесла. – «Олеся, – спросил я, – тебе как лучше – чтобы я ту двойку исправил или поставить отдельную оценку?» – Она беспечно так отвечает: – «Не знаю!..» – Но подруга ее – низенькая, упрямая, пучеглазая, вдруг заругалась, как маленькая продавщица: «Ты что, дура? Не знаешь. Тебя мать уже секла за ту двойку?» – Олеся кивнула. На секунду лицо ее сделалось скорбно-сосредоточенным; волосы залетели на глаза, не давая видеть. Но она тут же отбросила их назад резким движением головы, и подруга, положив подбородок ей на плечо сказала: – «Ну и вот! Зачем тогда исправлять? Пусть лучше новую ставит».
Я смотрел на на тонкие незагорелые руки Олеси с теми же веснушками, что и на лице и не мог поверить: это на самом деле произошло? И я, я – тому причиной? Я запустил этот механизм незаметным глазу движением кончика пера моей авторучки – вот той, которую держу в руках? Нераспознанное, сокровенное, крупицы чего я высматривал всю свою жизнь, – вот оно, здесь. Оно – в тонком ощущении тревоги, окрасившем здешнее сказочно-дремотное существование, как солнце окрашивает морозный узор на окнах. И, главное, спрошено было, как «ты сегодня уже обедала?» И точно также Олеся кивнула. И в этом кивке было столько… я даже не знаю, чего. Столько настоящего, здорового, полноценного детства, что я невольно и не без интереса вдруг ощутил себя в незнакомой и несвойственной мне тогда роли то ли старшего брата, то ли отца, то ли невесть, кого и, поглядывая на своих учеников, воровато вкушал сладкие стороны этой роли. Они были велики. Они были согбенны и унылы. Они были уродливы и несуразны оттого, что жили не в ладах с природой. Молох времени жевал их, не в силах проглотить. Я видел их щеки, покрытые бронированным панцырем из прыщей; их губы посиневшие от слишком раннего применения губной помады; захотелось немедленно стать своим в этом царстве изломанных возрастом голосов и распаханных возрастом лиц и характеров, где кисла и прыщами квасилась подростковая плоть, и вот, что я сделал. Я организовал им кружок. Трубки Крукса, скрипучая модель двухтактного двигателя, карта звездного неба с крупинками фосфора, телескоп, словом, – что обычно бывает в школе. Потом еще удалось отладить электрофорную машину, и это было лучше, чем даже телескоп. Стеклянные диски вращались, насаженные на одну ось, нагнетая электрический заряд, и когда в первый раз ударила молния, все дернулись кто куда от машины. Потом оживились, стали друг друга подталкивать, а я объяснял, как возник сладковатый запах озона. Олеся сидела на первой парте. Я спрашивал: «Непонятно?» – Олеся кивала: «Спасибо. Большое спасибо. Все понятно». – Резкие тени под глазами делали ее взгляд упрямым. – «А если вот так? – я крутил ручку и сам слегка морщился от напряжения. – «Нет, не надо так, так я боюсь». – «Вот так, вот так и вот так!» – Глаза Олеси расширились. Колеса вращались на оси зрачков, и помню робкую мысль, что, наверное, у меня есть сейчас все, чего я мог бы в этой жизни желать. Не считая, конечно, того, что дела мои в этой школе шли хуже и хуже. Изо дня в день разносилось по коридорам шипение, будто кто-то кого-то жарил: «Муш-шина!.. Не смог справиться с классом. Позор!» – «Двойки почему ставит? Справиться словами не может, и ставит двойки. В самом деле, зачем он выставил этот столбик двоек в журнал, Ольга Германовна?» – «Он говорит: «Не надо превращать учебный процесс в комедию». – «Вот нам нового физика присылают из Уфы. В институте – дуб дубом. А сюда придет – тоже: «Финита ля комедия». – «Не говорите. Если бы он чего-то стоил, он бы сюда не попал, Иван… Елисеевич, как его правильно?» – «Иван Алексеевич». – «Кто он такой, зачем он вообще здесь? Работал человек на заводе, получал двести пятьдесят рублей…» – «А вы избавьтесь от него. Увидите, как все сразу станет хорошо» – «Да, вы иронизируете. А помните, как когда ходили в бассейн, он отказался заходить к мальчикам в душ? Я ему говорю: «Ты не мужик! Одевай юбку! Дай мне твои брюки, а сам одевай юбку, потому что ты не мужик.» А он: «Нет. Не могу. Я сте-сня-юсь!» – «Ну и как, зашел?» – «Зашел. Весь, как есть зашел, в пиджаке и в очках.» – «А мыться с ними не захотел?» – «Нет. Мыться с ними не захотел». – «Как это. Объясните мне, Ольга Германовна: мы с ними должны мыться, а он нет?» – «А что вы кричите?» – «Я не кричу. Это тре-бу-вательный тон-н! Мы – да, а он, видите ли, выше всего этого.» – «То есть, как это, почему? Мы – да, а он – нет?» – «Нет», – «А мы – да?» – «Да», – «А он – нет?» – «Нет, нет, нет!» – Стол начал дрожать. Я, наконец, раскрутил машину так, что она запрыгала на подставке. Ученики притихли. Слышно было, как за дверью кто-то произнес:
– Блин, меня дома вообще убьют из-за этой физики д е б и л ь н о й!
Голос не был ни детским, ни взрослым; он не хрипел, не сипел, не басил, а звуки раздавались такие, как если бы говоривший одновременно полоскал горло, шумно дыша. Пытаясь раскрутить машину еще быстрее, я мазнул пальцем блестящий стержень разрядника. Искра вошла мне в ладонь и застряла где-то в локте в виде судороги. Я вздрогнул. – «Олеся, что вы там шепчетесь между собой, вам не интересно? » – «Угу, интересно» – Тут взгляд мой упал на ее ноги. В тот день Олеся явилась в класс в новых малиновых полусапожках, и эти полусапожки отчего-то вызвали во мне чувство стыда. Мне как бы напоминали: нечего пристраиваться сбоку, Олеся не сирота. Есть, кому покупать ей такие сапожки, есть, кому пороть ее за двойки, есть, к кому ей притулиться. И кто бы ни был этот неведомый мне покупатель сапог, он в своей роли наверняка смотрится лучше, чем я в роли чужой. Вспомнилось отчего-то, как я однажды еще в студенческом общежитии надумал делать желе. Чтобы не испачкать брюки, я надел фартук, и кто-то сказал мне, что в этом фартуке я – вылитая девочка. И я сразу так застеснялся и этого фартука, и главное – вида самого себя у плиты, и даже не столько вида, сколько той радостной суеты, какую я при этом наводил. Она-то была уж точно не мужской. Cуета и словесная пыль; длинные полосы словесного мусора, цепляющиеся друг за дружку, цепляющие людей, вовлекающие меня в какие-то объяснения… С той поры я возненавидел кухню, возненавидел готовить, и все это из-за нечаянно брошенных слов человека, который через минуту наверняка уже не мог вспомнить, что он это говорил. Так и сейчас. Вид Олеси в ее новых полусапожках осадил меня, как не мог бы осадить чей-то косой взгляд или фырканье в учительской. Я зажмурился. Мне стало стыдно. Придет время, и стыд этот буквально вышвырнет меня из школы, где я работал, из города, где я жил. С тех пор сколько всего произошло, а вот надо же, – до сих пор во мне жив этот стыд, эта тревога затаившегося вора, чуть было не пойманного. Словно я в первый раз увидел себя со стороны ИХ глазами. Огромный. В самом деле огромный и резкий в движениях, как увеличенный ребенок. И голос свой я услышал как бы со стороны, словно записанный на магнитофон. Вот я начинаю говорить… Придется ведь что-то говорить рано или поздно. А что я скажу? Какова моя мысль, моя основная идея? Отсутствие правды тела, накапливаясь, может привести к неожиданным выплескам этой правды на случайных людей. Нельзя допускать накопления этих взрывоопасных мыслей… Очень хорошо. Я представил себе, как от необходимости подбирать слова мой голос тяжеловесно напрягается, становится злым. Это будет крик старика, крик засушенного канцелярского существа, от злости не контролирующего свои интоннации. Ученики не посмеют связаться с таким, но будут многозначительно переглядываться, качать головами...
«Накопления взрывоопасных мыслей допускать нельзя», – машинально повторял я, оставшись один. Твердил – как заклинание, потому что одна из «мыслей» именно в тот момент заползала мне в голову. Следуя ей, я открыл стенной шкаф и запустил руку в его потайной угол, где среди полуразвалившихся коробок пылился и ждал своего часа один предмет, о котором никто не знал.
«Ты, ты все годы преследовало меня, несбывшееся зверьковое настоящее детство!.. Что ты хочешь от меня сегодня, сейчас?..»
Извлеченный из шкафа предмет представлял собой доску, утыканную гвоздями одинаковой длины, по гвоздю на квадратный сантиметр, остриями наружу. Мой предшественник пропускал по ней горсть металлических шариков, чтобы проиллюстрировать прохождение электронами кристаллической решетки под действием разности потенциалов. Ровный ряд гвоздей походил на колючки ежа. Я потрогал их… Тут-то и родилась во мне эта идея. За всю жизнь меня посетило несколько таких идей, и эта была не лучше и не хуже других. И всякий раз было чувство, что кто-то схватил меня за ноги и тащит, тащит, и надо бы ухватиться, да не за что, и вот я уже плыву. Я пытаюсь вырваться, и это почти удается, но какая-то часть меня, оставаясь на поверхности, фиксирует, что с той же энергией, с какой я минуту назад размышлял, как бы вырваться и убежать, я примериваюсь, как удобнее распилить эту доску ножовкой на две половинки; как ловчей сунуть эти половинки в портфель, чтобы ничего не порвать, и к которому часу лучше прийти в свою конуру (у меня была комната), чтобы, не вызывая ни у кого подозрений, запереть дверь.
«Видит Бог, я приказывал себе остановиться? Приказывал. Но это было больше меня. Нельзя приказывать тому, что больше тебя».
Вытащив доски, я разложил на диване постель. Но прежде подошел к зеркалу и, спустив до колен штаны и трусы, повернулся к нему спиной.
Теперь я видел себя со спины, как выглядит у меня то, что ниже спины.
А вот об этом – действительно никто не знает, – подумал я. – Даже и не догадывается. А если вдруг все узнают, что тогда, интересно, произойдет? Со мной, с моей психикой? А что будет, если маленький школьный амперметр вставить в сеть на 220 вольт?..
За окном неказистые лошадки гнедых мастей волочили по скрипучему снегу сани, нагруженные мешками. Что они везли, куда, и зачем – оставалось для меня тайной. Здешней жизни я так и не знал, и мне не было дело до этих людей. Точно также и людям не было дела до того, что учитель, которому государство доверило воспитывать их детей, занимается тем, что нормальному человеку представить себе невозможно. Разложив на диване доски гвоздями вверх он лежит на них голым телом, на тысяче старых гвоздей; голым и абсолютно здоровым телом, – («»Вот как! Теперь я знаю, зачем Рахметов спал на гвоздях!..») – Я подумал, что если бы кто-то из этих людей сумел заглянуть мне в душу и прочесть то, что там написано… Он скорее всего не станет этого делать. Он не сделает это по той самой причине, по какой ни один нормальный человек не будет читать раздел «партийная жизнь» в районной газете. Но если все же прочтет, то, наверное, просто спросит себя:
Зачем живет такой человек? Для чего природа дала ему жизнь?
Боль пришла, – такая, что я закашлялся. Острия гвоздей вгрызлись в кожу ягодиц, силясь проткнуть ее и натягивая до омертвения. Собственно, это была уже не боль, а просто в систему моих отношений с окружающим миром вошла новая динамическая величина. Меня начало как бы приподнимать над диваном. Некоторое время казалось, что, не выдержав сосуществования с этой силой, я закричу, как ошпаренный. Но внезапно стало как-то все равно, как бывает под струей слишком горячей воды, от которой щемит сердце. И – удивление: сколько же еще я смогу удержаться на островке своего равнодушия? Я тотчас попытался уверить себя в том, что это и есть то самое ощущение. Ведь когда это происходит на самом деле, то, грубо говоря, последует ли очередной удар – для тебя важнее, чем судьбы человечества и важнее, чем то, как ты выглядишь в чьих-то глазах, иначе какой же смысл? Но расчет был другой. У меня был расчет продержаться, как можно дольше и переждать боль, а когда тело и вправду омертвеет, попытаться заснуть. Минут сорок будет у меня на то, чтобы заснуть, пока крик разом воспалившихся нервов не скрутит меня, как огонь бересту, но ведь я буду чувствовать это уже во сне, не так ли? И мозг будет вынужден как-то истолковать эту боль. Вопрос: как истолкует мозг боль в ягодицах, которой нельзя избежать, если не проснусь (есть надежда, что не проснусь?)
Со мной будут делать это во сне. Если нет никакой возможности прикоснуться к этому наяву, то со мной будут делать это во сне, я так решил. Один только раз, слегка, чтобы только познать этот новый предмет, и отсутствие разочарования в нем не искушало меня. А потом можно будет вырваться и убежать, и там – где-нибудь в другом городе, а может быть даже в другой стране (тут в ответ мне из воздуха ухмыльнулась моя собственная рожа), – стать нормальным человеком.
Вырваться и убежать, хорошо. Но это будет преследовать меня там, куда бы я ни сбежал и настигнет, – там, откуда уже не уйду. Уходить будет некуда. Это будет преследовать ощущением нового, невозможного счастья, ни разу никем не испытанного, потому что на самом деле никакого счастья как раз в этом нет. Есть только тоска, мерзость и удивление, и все-таки это будет преследовать меня; на улице, среди людей, в разгар оживленного разговора. В минуту слабости или болезни, Во время стремительной езды, и при быстрой ходьбе, даже если вконец измотаю себя. Даже когда буду карабкаться по лестнице вверх, это будет преследовать меня. И на бегу, когда когда начнешь задыхаться, когда бежишь в гору по скользким камням… Подойдя к камням, я внезапно остановился, вспомнив что-то про камни из моего сна. Что-то, связанное со скользким мхом и смертельным скользящим падением. Возник образ смутно знакомого двухэтажного дома, окутанного густым, едким и жарким паром, похожим на тот легкий парок, который поднимается от нагретого солнцем асфальта. Из-за дома шел дым, пахло паленой резиной и, как живые, выбегали и катились по земле комочки обгорелой бумаги. На крыльце стоял Кадысенко. Рот его был полуоткрыт, редкие крупные веснушки и ушанка, из которой он давно вырос, напяленная на самую макушку, чуть ли не на затылок, – все это вместе придавало ему вид идиота. Парень лет двадцати с выпученным трахомой глазом и длинными волосами, с пьяной методичностью объяснял ему, что если тот не вынесет ему стакан, он его убьет. А Кадысенко, завывая сиреной, когда к нему прикасались, говорил, что за стакан отец его тоже убьет. Это было удивительно. Кто-то обязательно должен был Кадысенко убить. Парень дергался, а я стоял на ступеньках крыльца, скрестив руки на груди и краснел, и неизвестно еще, что было глупее. Парень ткнул Кадысенко кулаком, и тот стал медленно оседать, скуля, как водопроводный кран. Вдруг на меня сверху упала тень. Моя одноклассница Тереза Ковальчук стояла сзади меня, и в руке у нее был прут. Помахивая этим прутом, она спросила:
– Стоишь?
– А что мне еще делать, лежать?
– Хочешь, я тебя этим прутом по ногам сейчас свистану?
– За что? – удивился я.
– Нет, ну скажи. Хочешь?
– Скажи, за что.
– Ну так. Чтобы не стоял здесь. Хочешь?
Я смотрел на нее, и все казалось мне в ней слишком длинным и слишком тонким. Костлявые белые руки, белые угловатые ноги, на которых кровеносные сосудики залегали так близко к поверхности кожи, что не ясно было: то ли это прожилки вен, то ли синяки от ударов. И я сказал:
– Да.
– А ты очень хочешь?
– Да!
– А ты очень-очень этого хочешь?
– Да! Да! Да!
Тереза отошла на шаг, затем вдруг мир изменился по какому-то сигналу или свисту, который я не успел расслышать. Этот свист захлестнул меня и придавил ужасом. Рука поднята, замах уже произведен, осталось только прикрыть хотя бы голые ноги от неминуемого страшного удара. И вдруг я сорвался с места и побежал, как бегают только во сне. Но она догоняла меня, как магнит, с мрачным упорством хищника, я кричал: «Нет, нет, нет!..» Один раз меня уже стеганули прутом, я знаю, что это такое. Моя мать не была в детстве ко мне жестокой, наоборот, но при постороних считала своим долгом иногда замахнуться как бы для подзатыльника. Ничего, кроме чувства неловкости во мне это не вызывало. А в тот раз, как назло, я хотел пить. Мать на лето устроилась воспитателем в пионерлагере, я, хоть и перешел уже в третий класс, состоял в отряде при ней. К фонтанчику было не пробиться; я с трудом нашел место, чтобы попить, и тут кто-то сзади начал колотить ногой по трубе все сильнее и сильнее, стоило только мне наклониться. Я весь мокрый и злой выкрикивал какие-то страшные угрозы, и тут под общий хохот ко мне подвели совсем крохотную девчушку, развернули, ее лицом ко мне и спросили: «Смотри, он – дурак?» – Девочка ответила: «Да». – Я ударил ее, она заревела, и тут появилась мать, и в руке у нее был березовый прут. Под восторженный рев толпы она вытянула меня прутом по бедру, вдоль ноги. Не сильно. Но ведь пока человек к этому не пристрастился, ему любая боль – лишняя и обидная. Я захлебывался в слезах. Ногу жгло, по-настоящему жгло, и грудь жгло, и не было никакой возможности терпеть. Это был просто гвоздик, обычный гвоздь на краю доски. Он впился мне в ногу чуть выше колена, туда, где не бьют. Это место не для битья! Подоткнув под гвоздь уголок покрывала, я попытался прорваться назад, к Терезе Ковальчук. Но стоило только представить себе лицо ее зрительно, как оно распадалось на пятна, и пятна эти начинали разговаривать между собой. Я куда-то бежал и задыхался. По-настоящему задыхался, – как когда болел воспалением легких. Оглядываясь, я видел, что сзади никого нет. Сзади уже давно никого нет, а я нисколько не устал, и могу бежать и бежать. Перила, ступеньки лестниц проносились с такой быстротой, словно я птицей пролетал над ними, а тишина воспринималась, как свистящий шум на разные голоса. Мельтешили рядом какие-то лица. Я бежал в окружении своих учеников, и кто-то из них даже крикнул мне «Стой!». Но я не остановился: ведь мне так давно никто не говорил «стой!»; одним махом вбежал на верхний этаж, где в последний раз пришлось пережить эти тягостные замедленные прыжки. И там был бассейн, и все начали раздеваться, и никто не мог понять, почему я не раздеваюсь, а я не знал, куда положить одежду, и смотрел на них, а они терпеливо смотрели на меня, как бы говоря: «ну вот, опять он ничего не понимает, опять с ним хлопоты...» – Я не мог при них. Я кричал:
«Уйдите отсюда! Уйдите!..»
Но они не хотели уходить. Наоборот, они стали прихлопывать беззвучно, ладонями. Как будто аккомпанировали сами себе, одними губами исполняя какую-то мелодию – едва слышную, но очень ритмичную. И вместе с тем в ней было что-то уличающее, нечто вроде «А-га-а-а-а!» Или: «М-м-м-м!.. М-м-м-м!..» И я начал раздеваться, как умел раздеваться тогда, а не как сейчас – словно девица под чужими взглядами. То есть, наоборот. Это тогда я был, как девица. Я запутался, Я разделся, и все побежали. В бассейне не было воды. И я кинулся вслед за всеми, ощущая странную сладкую истому. Мне действительно было хорошо от того, что я раздевался сейчас во сне и видел тонкие голые локти своих одноклассниц. Слезинка тихо выкатилась из уголка глаза и ушла в подушку, словно капля дождя в песок.
«Иван Алексеевич, – сказал я, сам себе удивляясь. – Иван Алексеевич, нельзя! Им ведь нет еще восемнадцати!..» – «К черту! Мне тоже нет еще восемнадцати!» – ответил я и проснулся с чувством тонкой печали в душе, в той же мере присущей влюбленным, как хриплый утренний кашель характерен для курильщика.
* * *
Чувства распадаются, как вещества. На мутный осадок, пену стыдных воспоминаний и пресную рассудочную основу, которая ничего не представляет собой, а значит, ничего не представляешь собой и ты. Рассказывая, ловишь себя на мысли, что все труднее эмоционально,что ли, оправдать подробности того, чем ты занимался в тот или иной период своей жизни. Я, впрочем, не собираюсь оправдываться. Если кто-то захочет назвать тогдашние мои чувства странными, – готов согласиться: да, это были странные чувства. Странные дни. Я ходил, натыкаясь на стены, потому, что, ходил слишком быстро. Не мог дождаться минуты, когда можно будет вновь лечь на свои доски, и с этим надо было кончать. С этим надо было кончать, потому что сама действительность стала похожа на сон, в котором умерший водит тебя из комнаты в комнату, увлекая настолько, что ты забываешь дорогу назад, к той развилке, к впечатлениям того рокового момента, которого я стремился достичь.
При каких обстоятельствах это вошло в меня? Когда, в каком возрасте я стал таким?
Причем, не ясно было: есть ли вообще смысл в том, что среди миллионов вещей, именно это стало символом моей ностальгии. Или же все – суть игра воображения вокруг чего-то, имеющего настолько простые, грубые и скучные причины, что вообще постыдно об этом говорить. Не было никакой уверенности в том, что я вообще увижу телесное наказание во сне. Даже пережив эти первые несколько минут жуткой боли. То есть, какие-то, имеющие отдаленное отношение к порке «картинки» под воздействием этой боли, конечно же, возникали. Могла, например, присниться серия каких-то странных безударных схваток с Сашей Кадысенко на темной пустой улице, прямо на проглянцованной снегом колее. Мы возились часа полтора, не пуская в ход кулаки, а только заламывая и толкая друг друга, боясь нарушить хрупкое равновесие сил неосторожным ударом. И еще – тело было новым и легко переносило чужие прикосновения. Нас каждые двадцать минут разнимали; мы вновь тянулись друг к другу, как наэлектризованные бумажные султанчики, но, сойдясь, не знали, что делать, и я ловил себя на том, что кряхтением пытаюсь изобразить злобу, которой у меня не было, и в этом было что-то неправильное. Это не была жизнь с ее выплесками азарта и первобытной свирепости, это было кино про приличных мальчиков. Как будто за видимой бессмыслицей нашей стычки я не мог разглядеть тот тайный и значительный смысл, который так хорошо понятен был Кадысенко, выросшему в окружении совершенно других людей. Но я всегда просыпался прежде, чем до меня доходил этот смысл.
В конце концов, я не мог не проникнуться сочувствием к некоторым из своих снов. Находящееся в столь скрупулезном согласии со своей внутренней логикой построение, готовое разлететься вдруг на куски от случайного стука в дверь. Или по прихоти соседской собачки, которой вздумалось в эту минуту залаять. Следующего сновидения приходилось ждать, как очередного трамвая, и действительно могло присниться, что к остановке подходит старый грохочущий трамвай, я запрыгиваю в его открытую дверь и еду. Потом снова такой же сон, и я думаю: вот удивительно! В прошлый раз мне снилось, что они ездят, а они и вправду ездят!.. В этот раз мы смотрим со стороны, я и Кашников, лежа на теплой земле, в зарослях возле трамвайной линии. Мы срываем цветы акации и надгрызаем сочные сладковатые корешки, воображая себе, что это и есть пища. И как хорошо, домой идти не надо, небо просвечивает сквозь густые ветви, и не холодно, глаза уже могут смотреть прямо на солнце, а приникнув лицом к земле, можно видеть подгнивший забор, от которого пахнет прелью, а в щели рвется трава. Я слушаю соловья. – «Это соловей?» – Кашников поднимает лицо, и я вижу удивленно распахнутый рот, а под рыжей челкой – раскосые недоверчивые глаза. Под глазами грязно, и видны следы слез. Да, это и есть соловей. На пустыре, на котором пьяные кидались друг в друга килечными головами, меня тормознули, обвинив в том, что я отбирал у кого-то какие-то напильники. Кашников: «Я здесь живу, а они дураки». Он был сильнее и выше меня, стройный, костистый. – «Если бы он был один, я бы ему дал, а их было много, я ему и не дал…» – Ржанье. Ему пинают по велосипеду, сносят крыло. Мы бежим. От кого? Куда? Я с трудом улавливаю в себе отголоски тех дней – словно пытаюсь зажать в кулаке маленькую рыбку в аквариуме. Прорываемся прямо через внутренности столовой, насквозь. Повариха: – «Стой-стой-стой-стой-стой-стой! Куда?!.» – «Там мальчишки.» – «Какие мальчишки?» – «Старшие мальчики за нами гонятся.» – Мимоходом спрашивает: «дома – ремень?» Это его мать. У Кашникова была темпераментная разбитная, на все гвозди подкованная мамаша с багровым лицом, которая носила на голове платок, похожий на сковородку. И еще у него была откровенная манера ходить по дому в одних плавках, не полностью скрывавших следы от ремня. Впрочем, мне никогда не удавалось увидеть эти следы раньше, чем они распадались на мелкие фиолетовые крапинки. И я ни разу не слышал под окнами его крика. Зато мать его визжала при этом так, словно пороли ее, а не его. Сам Серый и к порке, и к тому, что другие могут видеть его синяки относился с непробиваемым благодушием и мог рассказывать об этом, как о кино, которое вчера посмотрел.
– Внимание!
На линии, которую скрывали от нас заросли акаций, показался второй трамвай. От передней фары тянулась длинная желтая полоса – нос. Мне казалось, что я вижу сбоку чей-то оскаленный профиль; не колеса, а десны с зубами, и зубы скользили по рельсам, перемалывая, перетирая стекло, жестяные крышечки от бутылок, собранные возле тира свинцовые пульки и все, что мы готовы были туда подложить. Но кирпич, – обыкновенный силикатный кирпич эти зубы раскусить не могли. Трамвай замедлил ход и остановился. Вагоновожатая вышла и сбросила кирпич с рельсов. Мы подложили другой. Вожатая следующего трамвая оказалась решительнее, а может быть, это был мужик, стекла кабины отсвечивали, нельзя было разглядеть. Трамвай, все увеличивал и увеличивал скорость, и вдруг наехал на кирпич, и реборда переднего колеса рассекла его пополам. Стало скучно. Кашников предложил забраться в коллектор ливневой защиты между рельсами и спрятаться там. Мы едва поместились там вдвоем, и только успели устроиться друг на друге, как над нами промчался трамвай, погрузив нас на миг в темноту и сотрясая все так, что с краев ямы осыпалась земля. Днища вагонов казались снизу мохнатыми, как брюшко у таракана. Мы выбрались и побежали. Я мчался вдоль насыпи, потом вниз по склону, к кустам, лихорадочно пытаясь сообразить: «Так. Спинка дивана справа. Значит, слева, сразу за этим забором должны быть ворота общественного сада». Тот самый сад, про который ходят такие страшные легенды: будто бы, стоит замешкаться, и если сторож поймает тебя там, есть все шансы получить полтора десятка ударов по голому заду солдатским ремнем. Где же он? Чужие сады меня не интересовали, вот, в чем беда. Достаточно перелезть через забор, и никто ничего не узнает. Только бы перелезть через забор… – повторял я, с разбегу влепившись головой в чей-то коричневый пиджак с блестящими пуговицами. Это сторож. Он видел как я выбираюсь из ямы. Я клялся, что меня заставили, честное слово, чужие большие мальчишки заставили. Даже выразил готовность показать ему место, где они живут, потому что взгляд мой сейчас был прикован к зазору между ремнем сторожа и его животом, и я с ужасом наблюдал, как этот зазор начинает едва заметно увеличиваться. Ремень выползал потихоньку из брюк – широкий глянцевый офицерский ремень. Подняв глаза, я увидел, что сторож лыс, его губы поджаты, глаза блестят, на щеках рдеет полуулыбка. С этой полуулыбкой он легонько подталкивал меня в плечо к открытой двери вагончика у входа в сад
– Н-нет, – сказал я.
– Это не дети. Это, блядь, я не знаю, – сказал сторож, расстегивая пуговицы на моих брюках. Кашников издали прокричал тонким голосом: – «У-у-у-у-у-у! Фантомас! – Анискин и Фантомас. Фантомас лысый!» – и сделал мне знак: бежим! Я дернулся, чтобы бежать, но пальцы сторожа вдруг вцепились мне в мошонку. Я рванулся изо всех сил, но сторож не отпускал; я кричал и дергался, дергался и кричал до тех пор, пока не приподнялся на гвоздях так стремительно, что руки похолодели. Я лежал, неудобно запрокинув голову и пытаясь совладать с судорогой, которая свела мне ногу, и… И как мне было досадно! Кажется, ни одна из упущенных возможностей моей взрослой жизни не вызывала во мне столь жгучего чувства досады: «Ведь было же рядом, было, было!..»
Сердце бухало до смешного медленно, а может, время еще не успело ускориться после сна. Между делом, проверил, где мои руки. Правой я ощупывал ягодицы. Они все были в таких «подушечках» от гвоздей. В «подушечках» омертвелой, нечувствительной кожи; им еще предстояло оттаять (как я отклеивал доски от ягодиц – это отдельный рассказ). Ну, а левая – левая действительно вцепилась в мошонку, и пальцы, жившие отдельной от меня жизнью, уже принялись в беспокойстве шарить, искушая меня, и я спрашивал себя: неужели вновь совершу я такую глупость и согрешу перед Господом моим?
Собственно, мне не так уж и нужно было делать то, что я делал. Просто сердце – трепещущая серозеленая медуза, похожая на пакет с водой. Придавив один край пакета, ощущаешь тугую наполненность остальных краев. И я делал это. Я делал это, пока мои пальцы не привели медузу в состояние легкого сибаритского стеснения и она начала пульсировать как-то не так. В этом не было ничего неприятного, даже наоборот. Когда-то давно, обмерив медузу со всех сторон и выслушав, как она стучит, врачи решили, что она может навредить мне во время физических нагрузок, и поэтому мне недолго жить. И я делал это, чтобы знать, что я еще жив, а потом спрашивал себя неужели все? Неужели ради вот этой пустоты я угробил всю свою жизнь?
«…Условимся считать, – подсказывал внутренний голос, – условимся просто считать это рядовой медицинской процедурой, на которую имеет право любой взрослый самостоятельный человек…»
Это не утешало. Но после таких подсказок обязательно снилось что-нибудь медицинское, что-то непременно острое: не щипцы, так шприц или пионерский значок с отогнутым острием. Такой же, как тот, что я подложил на стул Терезы Ковальчук, пока она, сонная, конопатая, с челкой, похожей на укроп, стояла у доски. Учительница никак не могла втолковать ей строчку какого-то странного стихотворения про ветер:
«Пожурил за что-то
Воробьев знакомых…»
– Что значит «пожурил»?
– Не знаю.
– Ну, вот, тебя дома ругают за что-нибудь? – Допытывалась Валентина Герасимовна, сверля Терезу своими огромными прыгающими чуть красноватыми глазами.
– Да
– Ну и что тебе делают, когда очень сильно ругают?
– Бьют ремнем.
– А ветер перышки воробьям загибает наверх, понимаешь, перышки. Приятно им?
– Нет.
– Садись
Ковальчук опустилась на стул, затем неуклюже вскочила и бросилась на меня, размахивая судорожно скрюченными кулаками. Но я уклонился, и кулаки разжались, а ярость перешла в досаду, которой хватило только на то, чтобы, сморщившись, сказать:
– Козел!
– Или, например, Кадысенко, – продолжала рассказывать Валентина Герасимовна. – Прихожу я вчера к ним домой, а он заперся в туалете. Отец кричит: – «Скоро ты?» – А он: – «У меня понос!»
И все оборачивались к Кадысенко, повторяя в восторге: – «У меня понос! У меня понос!..», а те, кто не слушал, всполошились: Кто? Кто? Кто? Кто?..
– Дед пыхто! – вдруг озлилась Валентина Герасимовна, – И бабка с пистолетом.
Стол скрипел. Перо шоркало по бумаге, издавая точки и тире, похожие на позывные первого спутника. Я с удивлением обнаружил, что ручка моя вычерчивает круги – один, другой третий, повторяя и маскируя форму только что нарисованной попки. Эти попки я рисовал потом несколько дней. Рисовал, пока не поймал на себе долгий-долгий, вопросительный, полный иронии взгляд Терезы Ковальчук, и сказал: «Отвернись!» Тереза сидела впереди меня и писала. Лопатки под платьем ходили ходуном, и ручка, остановившись, нетерпеливо пульсировала, указывая колпачком в потолок. А в классе, между тем, уже вовсю шла чернильная война. Те, у кого были авторучки – хлестали друг друга очередью чернильных пятен, и Ленин с огромного панно косил на нас глазом и кривился, словно собираясь плюнуть. И мне за ухо упала капля. Я дотронулся и размазал пальцем чернильное пятно. Страшно разозлившись, я обернулся. Из сидевших за мной, дотянуться могли только Кашников, Помыкалов и близнецы Байдавлетовы. Это был мелкий и вредный народ. Оба делали сейчас серьезное лицо, скосив глаза в сторону. И тогда я схватил свою ручку и плеснул наискось, обрызгав всех четверых, и кто-то из девочек произнес: «Мальчишки, ну вы что делаете, совсем обнаглели», и голос классной словно ударил меня в печень:
– Это мы где находимся?!
Я молчал.
– Повтори вопрос.
Я не мог повторить вопроса. Меня вызвали к доске. Выбравшись из-за парты, я зашагал по проходу, запинаясь о портфели. Вдруг чья-то нога уперлась передо мной в стену. Нога Кадысенко.
– Короче! – сказал я.
Кадысенко молчал.
– Короче!..
Последовал обмен репликами, выразительными и бессмысленными, словно гримасы. Моя нога сбила ногу Кадысенко. Он взлетел со стула, навстречу мне, словно перышко. Да он и был, как перышко. Я просто толкнул что-то неясное в грудь, и это неясное опустилось обратно на свой стул, но ощущение чего-то пустого в его груди, какого-то хруста или щелчка, – до сих пор хранят мои руки. Класс грохнул. Когда прошел шок акустического удара, я почти с ужасом увидел, что наш классный руководитель Валентина Герасимовна тоже смеется дребезжащий старческим смехом; реденько-реденько, выразительно скалясь и сокрушенно качая головой при каждом смешке, словно собираясь сказать: «Да ладно уж, чего там!..»
– Аксенов! Тебя надо бить… До красной сраки! Солдатским ремнем.
– Офицерским! – огрызнулся я. Смех усилился. Едва я пытался заговорить, как все снова начинали смеяться. Не выдержав, засмеялся я сам. Смех стал совсем уже нестерпимым, словно шум идущего вблизи поезда. Наконец, дошло даже до того, что рассмеялся сигнал на переезде. Рассмеялся быстрым заливистым смехом: «Аи-и-и! Аи-и-и!..» – В первый раз – когда я начал говорить, второй раз – только что, и, наконец, в третий раз – когда жизнь повернулась для меня совсем уже неожиданной стороной: я вдруг понял, что еду на верхней полке и сплю.
– Шахматовский переезд! – объявил мужик, который бил своего сына кнутом.
– Знаешь ты, Шахматовский, – съязвила снизу какая-то старуха.
– И молчи, – добавила она.
– Представляешь, батя! – рассказывал мужику один из солдат, – на нож. На нож! Я его просил. Нет, а за нож я еще представлю счет. Зачем свою слабость показывать? По-моему, так. Не можешь справиться – торчи. Торчи! Я всего-то два раза зашел.
– А ты не врешь?
– Ну, три.
– А ты не врешь?
– Ну, пять, десять, пятнадцать…
– А ты не врешь?
– Сто! Двести!
– А ты не…
– Молчи сиди, – перебила старуха.
Я не слушал. Я прятался в остатки своего сна. У Терезы Ковальчук была сестра, которая работала после медучилища в заводской больнице, и когда я там лежал, колола мне иголкой пенницеллин. За это я сейчас, на уроке, колол иголкой Терезу. Сначала тихо, слегка. Она дергалась. Затем она обернулась на свою парту и перестала дергаться уже из принципа. Я чувствовал, как вслед за приступом неудержимого хохота у меня болят щеки, словно я очень долго дул в какую-то трубу, и шептал:
– Тереза, Тереза, Тере-е-за-а,
Два зуба, четыре проте-е-за-а…
Ковальчук молчала.
Времени, пока она молчала, мне хватило исподлиться до угара, обнаружив на дне души сгустки жалости, похожей на тошноту. Голые локти подпиравшие стол, вытекали из узких рукавов. Захотелось взять эти локти и осторожно отодвинуть их от зазубренных краев парты. Тереза была единственным человеком, кого я видел, как порют – от начала и до конца. Когда мне было шесть лет, в спальне, пропахшей кожаными игрушечными уздечками, ее мать, заведующая нашим детским садом, трижды порола Терезу: кленовой веткой, солдатским ремнем, еще раз солдатским ремнем. Этой третьей, последней, порки я не видел. Но слышал визг… Этот визг мерещился мне теперь на каждом крутом повороте. Так визжали реборды колес, когда поворачивал и никак не мог завернуть поезд, – будто где-то кто-то что-то точил и не мог наточить. В каком-то смысле, в каком-то ином смысловом пространстве так оно и было. Социальное, человеческое извлекалось из недр души тем первобытным способом, каким человек, наверное, добывал огонь. Тела сталкивались, как куски кремня. Ремень, словно шлифовальный станок, стесывал лишнее с Терезиной души.
Но в шесть лет, я в этом уверен совершенно точно, я еще не был таким, как сейчас. Хорошо помню, как один мальчик в детском саду, играя, стеганул меня по попе через штаны солдатским ремнем, сложенным даже не вдвое, а втрое. Сложенный вдвое, ремень был бы слишком длинным для слабой детской руки. Боль, которую я тогда испытал, я до сих пор вспоминаю, как «очень сильную, которую добровольно вытерпеть невозможно». Интересно, что тело помнило эту боль еще много часов, воспроизводя ее при попытке сесть. Не саму боль, а именно в точности воспроизведенный тактильный «портрет» ее. Ощущение было неприятным, пугающим. В шесть лет я был нормальным ребенком, и отношение к боли было нормальным. Мне вовсе не хотелось еще раз пережить эту боль и этот удар
Много лет потом – и в шестнадцать, и в двадцать, и в тридцать шесть я пытался ударить себя ремнем, чтобы было, «как тогда», но мне не удалось. Ремень для такой цели уже не годился. Годилось весло. Вполне подходящее, короткое весло я нашел в столовой заводского профилактория, где подрабатывал, будучи студентом, и иногда в целях экономии времени мне разрешали остаться там ночевать. Лопасть весла не оставляла незатронутыми ни одной живой клетки кожи и ягодичных мышц, ни одного нервного окончания. Так, многократно увеличив замах руки и тяжесть предмета, который в руке, мне удалось воспроизвести подобие того слабого мальчишеского удара. Я понял, что чувствительность ягодиц уменьшается вовсе не пропорционально весу, росту и силе, а пропорционально чему-то другому. Исчезновению страха, быть может. Тело должно еще поверить, что его бьют. Но все же, удар веслом – это был хороший удар. У него был только один недостаток – громкий хлопок. В замкнутом пространстве профилактория от него звенело в ушах, мне казалось, что резонируют даже котлы на кухне. В профилактории никто на ночь не оставался, я был один. Но все равно, грехи так не делаются. Я боялся этого звука, но это был не тот страх, который усиливает боль.
То же случилось и с синяками, – они пропали. В четырнадцать лет, в пустой квартире одного моего знакомого я так разукрасил свой зад трубкой от пылесоса, что мне было не на шутку больно сидеть, когда я ехал автобусом домой. Автобус катил по аллее Станкостроителей, веером разбрасывая воду. Я смотрел вперед и одновременно краешком глаза видел свое отражение в стекле. Оно было таким жиденьким и прозрачным, что смывалось проплывающими домами и автобусами. И оно было каким-то виноватым, а левый глаз печально косил сам на себя. Справа ко мне подсел выпивший мужик, что-то бормоча про мой возраст, золотой и волшебный возраст… Заговорщицки толкая меня плечом, мужик мечтательно повторял:
– И все девушки – твои-и-и!..
«Тво-и! Тво-и!» – скрипели расшатанные рессоры. Машины проносились, брызгая в окно водой, и все мутнело и исчезало, сливаясь с пятнами копоти на стекле. Дорога превратилась в рассекаемое машинами море с островами, в которых вода пробивала ручьи среди грязи, снега и льда. На островах автобус трясло, меня подбрасывало на сидении, сделанном из какого-то окаменевшего материала, и вновь опускаться на свежий кровоподтек было больно, как глотать во время ангины. Пылесосная трубка попала мне в руки во второй раз лишь когда мне было уже за тридцать. Мне хотелось именно наставить себе синяков. Но у меня ничего не получилось. Слой подкожного жира переводил весь импульс удара вовнутрь. Кровоизлияние происходило не на поверхности, а глубже. Это было не то, – все, что я могу сказать: это было не то. Всей силы удара взрослого человека оказалось недостаточно, чтобы тем же орудием, что и раньше поставить себе синяк. Детство не хотело возвращаться ко мне даже в виде синяков. А тогда, в автобусе было чувство, что меня сзади кто-то щиплет – с вывертом, с остервенением, до слез, это были самые настоящие слезы, и я был счастлив. Именно так, – говорил я себе, – должны чувствовать себя мальчики после порки. – И мысль о том, что я с самого начала не был мальчиком не озлобляла, как денежная утрата, а кружила голову, подобно любви. Не уверен теперь, что я был влюблен. Только помню, как мы бесились с Терезой Ковальчук в самом конце аллеи Станкостроителей, где уже начинается поселок хлебозавода. Двумя длинными веточками я загонял ее все глубже в колючий кустарник. Мы оба уже устали смеяться, и только, запыхавшись, издавали на выдохе звуки, похожие на стон. Лицо ее запрокидывалось и скалилось как бы от смеха, но выскочивший было смешок застревал в горле, глаза стекленели.
– Сдаешься?
– Ты, ну не бей меня! – возмущалась Тереза все время порываясь перекинуть игру в какое-то другое, серьезное русло. Я подошел вплотную к ней и сказал:
– Сдаешься?
– Н-не-ет!
– Тереза, Тереза, Тере-еза…
Лицо ее вспыхнуло шутливым возмущением, и глаза сделались подслеповатыми от избытка чего-то, что я не понимал. Она залепила мне своей веточкой в глаз.
– Не будешь обзываться.
Расцепив веки, я сквозь невольные слезы увидел ее лицо неправдоподобно близко он себя, с четкими крапинками веснушек, совсем маленьких, их было не разглядеть издали. Но она вдруг махнула рукой и сказала обиженно:
– Отстань!
– Кажется, куртку мы на скамейке оставили, – сказал я.
Тереза шагала впереди, не замечая меня, а продолжая думать свои мысли. Я брел за ней. Скамейку мы нашли, а куртки не было. Тереза пыталась шутить, но потом не выдержала и принялась со злобой вырывать из-под скамейки клочья прошлогодней травы и швырять их на землю.
– Что ты?
– Если бы это было в детстве, меня бы выпороли.
– Разве тебя били в детстве? – спросил я, и в груди у меня что-то вздрогнуло.
– Еще как. И сейчас влетит, если мать узнает. А тебя – нет?
– Нет, – сказал я, а сам подумал: «как же так?»
– Сил нет, – сказала Тереза пренебрежительно и села на мокрую скамейку. Вода с листьев падала ей на штаны и на волосы. – «Как же так?» – продолжал думать я, глядя на ее покрасневшее лицо, с которого дождь давно смыл остатки косметики. – «Ее – да, а меня – нет» – «Но за что?» – «Ну так. Чтобы не был таким. Потому, что я не такой, как она. Ее – «да», меня «нет», вот, в чем разница.» – «Нет, ну скажи, за что». – «А других за что?» – Я окинул жизнь свою быстрым подозрительным взглядом, пытаясь вспомнить. Но в голову лезла больше какая-то ерунда. Например, как мы с Кашниковым потрошили тома Большой Советской Энциклопедии в кабинете истории, вырезая оттуда картинки с видами городов. Нас застукали, и как я потом брел домой. То вдруг вспоминалось, как в школу был вызван отец Игоря Помыкалова, коренастый, как штангист орденоносец, его фотография висела на доске почета в заводском клубе. Но со спины, скажем так, это был просто туго набитый мускулами пиджак. И пиджак этот колыхался сильнее и сильнее, по мере того, как Валентина Герасимовна что-то рассказывала, и веснушки на бледном лице Помыкалова делались все темнее. А грехов-то было, – подумаешь, выгнали с физкультуры. Но что-то, как видно, запало в душу отца. У очень простых пролетариев это бывает. И он за руку – будто тот мог сбежать, вел Помыкалова из школы, бормоча:
– На физкультуре? Н-не-ет. Остальные уроки – я еще понимаю. Но на физкультуре?! Что, маршировать не можешь? Ать-два не можешь? Ногу, на сколько нужно, поднять не можешь?
Отец выпорол Помыкалова и больше не трогал – до самого окончания школы, потому что тот после порки сбежал из дома и прятался по подвалам. Близнецы Байдавлетовы, – видел я, как отец звал их домой и как они пытались выговорить себе еще полчаса, но отец рубанул воздух кулаком: «Я сказал – все». – И они только руками развели, сникли, попрощались со всеми и поплелись домой, потому, что их дома пороли. А меня нет. И даже в четырнадцать лет, когда, кажется, это подступило вплотную, так, что не избежать: родители выяснили, что я перестал посещать музыкальную школу. Но я вдруг заболел и все лето не вылезал из ангин. Мне назначили пенницеллин. Уколы мало напоминали порку. Та же боль, та же поза, и руки, которые к тебе прикасаются. Но в том году в аптеках нашего города исчезла бензипенницеллина калиевая соль. От уколов натриевой солью я испытал разочарование. Боль от нее была совершенно эфемерной. Но все равно можно было вообразить… Попытаться вообразить. Пока мои сверстники загорали на берегу Иртыша, я лежал на диване на животе и воображал. Один раз от скуки мне пришло в голову извлечь натрий из натриевой соли пенницеллина, нагревая ее на газовой плите в стеклянной розетке для варенья. Розетка взорвалась, осколком разворотило дверцу кухонного шкафа, но меня даже тогда не выпороли, потому что родители не смогли сопоставить это с раздавшимся грохотом. И я радовался своей удаче, не зная, что через пять, десять лет сам процесс, которого мне удалось избежать, вдруг предстанет мне, как некий таинственный обряд посвящения в настоящее детство, и я буду воспринимать это время, как необратимо потерянное…
Небо с краю было чернее сосен; этот рваный облачный край предвещал дождь, причем, не завтра, а прямо сейчас. И мы шли к Терезе домой, огибая желтые лужи, в которых кривилось и дергалось наше изображение. Волосы ее взлетали и опадали то в одну то в другую сторону, словно маятник, и, как маятник, что-то бухало у меня в груди, в такт сердцу, в такт ходьбе: «как же так? Как же так?..» Брюки намокли и липли к ногам. Мы шли бесконечными рядами деревянных двухэтажных домов с толевыми крышами. И столько было здесь этих домов, – словно их и не строили. Как будто на здешней почве они росли сами, как сорняки, жили и умирали, изъеденные грибком, наполовину вросшие в землю. Казалось, они будут тянуться до горизонта, а уедешь за горизонт – и там они встретят тебя, эти дома с опарным запахом человека и человеческого жилья, где на печах греют воду, пол не скрипит, а гудит под ногами, и дохлые мухи лежат в пыли между рамами ячеистых окон. А потом дождь кончился, и легкий такой парок, какой бывает, когда выглянет краешек солнца, укутал дома, и между ними сделалось тихо-тихо, как в доисторическом лесу. Так что слышно было даже щелканье бельевых прищепок и хруст песка в песочнице. Один только воробей не мог смолчать, и чирикал по-кукушечьи. Это было в четыре часа, на птицефабрике, вероятно, произошел выброс чего-то с тяжелым установившимся запахом размоченных отрубей, от которого свербило в носу, и шум между домами тоже казался напоен субстанцией этой животворящей грязи. Странный это был мир, в котором кому-то выпало провести не год, не два, а всю жизнь. В этом мире полно было досок и реек от сломанных двухэтажных бараков, и дети бегали среди них, проваливаясь в арматуру испревших стен и трещали, трещали, как сороки на тополях, швыряя друг в друга куски штукатурки. И всех их – «да!», – думал я. – Потому что в этих краях иначе и не бывает. Здесь просто не знают, как это – «нет«»… И вообще, я всегда полагал, что Россия двухэтажная – это какая-то другая Россия. Разгадку русской души надо искать здесь, здесь!
– Хорошо тут у вас, – сказал я, потирая руки. Тереза села на кровать, не заметив искусственности моего тона. Но мне нужен был этот тон, потому что комната для меня словно полна была нарезанного лука, еще бы! Я с озабоченным видом вертелся в прихожей, как будто самое главное сейчас – это как поставить на свое место и правильно включить чайник. Отраженное в чайнике лицо мое скалилось. Вверху кто-то сильно, но едва слышно отсюда колотил в дверь. За стенкой гитарист разучивал какую-то тоскливую мелодию и повторял ее раз за разом. Я скалился неловко на неубранный стол с пятнами варенья на клеенке, на чашки с молоком, на кухню с застоявшимся знакомым запахом, на древний буфет, затянутый полиэтиленовой пленкой вместо стекла, где все было, как прежде и даже на прежнем месте стояла сахарница с оплывшими на дно кусочками сахара… В ту минуту, как я открывал дверцу этого шкафа, мне казалось, будто я делаю что-то постыдное, словно раздеваю женщину. Я был в комнате, где пороли. Я ходил кругами, дотрагиваясь до всего подряд. Ни одна вещь не задерживалась надолго в руках моих. Рюкзак с кожаными лямками. Спецовка на крючке в коридоре. Гвозди на стенке, где можно повесить ремень. Я искал ремень, искал следы присутствия ремня, вдыхал запах ремня. В первую же свою получку сестра Терезы принесла домой косметику. Отец пытался эти баночки открыть и все вылить оттуда, но не смог, и со злости поотбивал крышки у баночек молотком. Мне казалось, я вижу этого отца. Полуспившийся учитель труда в нашей школе, а мать уволилась из детского сада и вела теперь начальные классы, а по вечерам приходила в школу мыть пол. Тереза ей помогала. Все это Тереза рассказывала мне еще когда мы вместе в пятом классе убирали, дежурили. Некоторое время я даже ходил к ней домой. С тех пор, конечно же, она повзрослела. Но мать продолжала бить ее после того, как она повзрослела, много после. Дело в том, что они жили на первом этаже одного из двухэтажных домов, в самом сердце этого полупьяного поселка. К окну Терезы Ковальчук можно было привалиться спиной, стоя ногами на земле. Это знала вся местная мелкая шпана. Терезу вызывали на разговор. Она не то, чтобы нравилась им, но они знали, чувствовали, что став чуть постарше, она будет доступней других. То же чувствовала и ее мать. За то, что Тереза с ними разговаривала, мать била ее, но если она не хотела с ними разговаривать, они подкарауливали ее на улице, и мать снова била ее. И стоило мне вспомнить об этом, как я начинал скалиться. Так скалятся из вежливости, из боязни разозлить. Мне не верилось, что в моей жизни действительно произошли перемены. Казалось, детство сейчас схватит меня рукой, костлявой, как рука смерти: куда?! – «Сюда!» – твердо сказал я, и сел на кровать. Она была старая и прогибалась. Я рассчитывал сесть на приличном расстоянии от Терезы, но, чтобы не сползти к ней вплотную вынужден был упереть за ее спиной свой белый от напряжения кулачище в шершавое покрывало. Тереза мотнула головой с такой силой, что волосы разлетлись веером и отодвинулась. Я повторил свой маневр. Тереза фырнула, набрасывая что-то на плечи: «Ну, и чего ты хочешь добиться?» Временами она еще сильнее поднимала голову, уставив вверх красный от холода подбородок, – и вдруг принялась хохотать, словно впервые увидела меня, и никак не могла остановиться. Смех ее был похож на стон раненого животного: высокий, протяжный, не очень веселый, иногда он на самом деле переходил в стон или томный протяжный вздох с привизгом:
– Уйди. Уйди-и!
И словно в ответ из коридора послышался кашель: натужный, громкий и до того неестественный, что я невольно прислушался. Характерный звон сапог о ступени раздавался по всему подъезду. Лестничная клетка начала заполняться людьми. Кто-то заколотил железом по железу с такой силой, что я заморгал. – «Ковальчук, открой! Открывай!» – Голос срывался на истерические ноты. Звук его был таким резким, что распространялся не во все стороны, а струей, как вода. Я замер. Не то, что я испугался. Хотя, испугался, конечно. Понял, что забрел не в свой лес. Здесь изъяснялись другим языком. Вот, как здесь изъяснялись: перед тем, как что-то сказать, они издавали с кривой усмешкой звук: «Х-х-х-х-х-х-х!», словно их рвало. Иногда что-то вдруг прорывалось в них, словно они забывали крест свой, произнеся несколько внятных слов, затем вновь начинали: «Х-х-х-х-х-х!..», потому что в этом состоял их код приобщения, которого я не знал. Зато наверняка знал Кадысенко. И Кашников тоже не мог не знать. И Помыкалов, и близнецы Байдавлетовы, но не я. Знать такое мне было рано, как интегральное исчисление. «Открой!» – свиристел снизу голос. А Тереза все хохотала: «И этот тоже. И этот тоже!», словно знала, что я не могу сейчас пальцем шевельнуть. Иначе по одному виду моему эти демоны внизу поймут про меня все, поймут что я здесь искал. Догадаются, что минуту назад я чуть было не ответил «да!..» на вопрос, хочу ли в эту жизнь, в этот досчатый мир, который совершенно не знаю и который потом до конца жизни давил бы на меня своей неопрятностью. Вот этой попытки приистроиться сбоку я и не мог простить себе – такому, каким был минуту назад.
В самом деле. Каким я был минуту назад?
Я пытался вернуть отголоски тех чувств, – ни-че-го. Меня окружала грязь, и все было ненастоящим, кроме скрытой угрозы, разрывавшей желудок. Мне было стыдно. Я понял, что страх есть стыд. А стыд есть осознание того, что последний из них, самый грязный и самый преступный и не похожий на человека вообще, – вправе судить меня, загляни он мне в душу. Мир был ограничен размерами комнаты, а вовне был конец. Конец. «Только бы меня не увидели. Только бы…» – шептал я, как заклинание, но сам не знал, относилось ли это ко мне или к тому мальчику, который далеким февральским вечером брел из школы домой. На аллее Станкостроителей как раз тогда подстригали деревья. Тысячи веток лежали на снегу, и путь мой был устлан розгами – не в переносном, а в прямом смысле слова: я брел, поддевая розги носком сапога. Вот тополь с еще не набухшими почками. Вот кленовые прутья, такие грозные на вид. Вот еще какие-то странные, ломкие, похожи на собственную тень, истончаются до штрихов, от удара кончик наверняка оторвется, да и у основания прут переломится тоже. Что бывает при соприкосновении с человеческим телом такой вот тоненькой ветки? А что больнее: когда прут гладкий или с почкой на конце, если ударить взахлест? Наверное, почка врежется в тело, как проволочная пулька из рогатки (я представил себе красный след от почки и боль после нее). Потом отлетит, конечно. Но сначала все-таки врежется…
Моими мыслями двигал страх. Накануне мне дома устроили головомойку, но не за то, что я принес из школы «4» и «3», а за то, что на вопрос «как дела» ответил: «неплохо». «Четыре-три у него – «неплохо!» – негодовала мать. Меня усадили делать уроки. Я скулил и кочевряжился. Ремень откуда-то появился, мне казалось, я уже вижу его, чувствую его запах. А тут еще в телевизоре кто-то запел по-татарски, улыбаясь и умоляюще вытягивая руки. Мать закричала: «Ой смотри, надо Розу позвать, скорее!» – Я подумал: ну, все. Роза была пожилая татарка из квартиры напротив, у нее не было телевизора, а мне показалось, что ее позвали специально, чтобы посмотреть, как меня сейчас будут пороть. Но родителей что-то отвлекло, и порка в тот вечер не состоялась. Она вообще никогда не состоялась, но я хорошо запомнил свой страх. Это был совершенно естественный страх, как у любого нормального ребенка. Мои фантазии мне не помогли. Значит, я не был еще до конца человеком фантазии. Я боялся. Я был еще полностью нормален в свои одиннадцать лет и помнил, что мне было твердо обещано: если я принесу еще одну тройку, меня ожидает порка. В тот вечер я нес в портфеле их две. Я брел домой очень медленно, сбивая портфелем верхушки сугробов и разговаривая сам с собой, то и дело прыская дурацким смешком. Почему-то вспоминалась одна и та же шутка отца, когда я был маленький. Он уезжал в командировку. Я требовал: «Позвони!» – «Как же я позвоню, если у нас телефона нет?» – «А ты в будку» – «А будка мне ответит: «вам кого?..» – Эту фразу я всю дорогу и повторял: «А будка мне ответит: «вам кого?..» Не хотелось ни о чем думать. Хотелось бесконечно идти. Троллейбусы обгоняли меня. Мелко насыпанный снег оседал на их крышах серебристой пылью. Одноклассники тоже обгоняли меня. Один из них умудрился обогнать меня дважды. Он побывал дома, переоделся, вышел за хлебом, купил хлеб и, возвращаясь домой, еще раз меня обогнал. А я все брел. Меня должны были выпороть, и я боялся. Дом – весь мокрый и мрачный, жил, звучал, испускал запах жаренной картошки. Я поднимался по лестнице спокойный и даже, как всегда, слегка безалаберный, но мысленно заглядывая за дверь и пытаясь представить себе эту сцену. Длинный ключ от квартиры, куда не хочется заходить. Щелканье выключателей – словно щелканье бичей. Я вошел. Было тихо, только по радио кто-то играл на балалайке. Я стоял, не в силах поверить, потом еще раз посмотрел – ни-ко-го! И пустился в пляс, избавляясь от только что пережитого ужаса. Успели прозвучали по радио две или три песни, потом балалаечника сменило трио бандуристов, а я все танцевал. Движения мои делались резче, размашистее. Это не танец, а самооборона. Хоп! Я достал из портфеля найденный на стройке обрывок экранированного антенного провода (он был гибкий, но при желании его можно было использовать, как рапиру) и принялся фехтовать: хоп! Хоп! Вперед-назад. О-го-го! Я сейчас силен, и чувствую в себе силы победить любого врага…
За окном медленно передвигались на север фонари подъемного крана. На стройке работа шла в три смены. Я стоял и смотрел. Дрожь сотрясала меня, крупная, как рыдание. Секунду назад я впервые в жизни нанес себе несколько ударов обрывком кабеля по ягодицам через штаны. Боль была такая, как в прошлом году, когда я бедром напоролся на сук, или, как если бы я случайно сел в трусиках на горячую батарею. Эту боль просто надо было оттирать, как чернильное пятно. Ни с того ни с сего вдруг выплыло в памяти, как я однажды, играя с котенком, неудачно швырнул его в кресло; котенок ударился нижней челюстью о подлокотник и, округлив рот, завыл почему-то басом. Спустив штаны, я начал полосовать себя своим прутом по голому заду и вскоре понял, что под боль можно как бы поднырнуть, если перетерпеть несколько первых ударов. Погрузившись в боль, как в воду, я начал свое путешествие по этому подводному миру. Диковинные морские существа, похожие на актиний, расцветали на моем теле. Они были странными. Они были живыми. Осторожно трогая пальцем волдыри, похожие на розовых медуз, я убеждался, что они реагировали на прикосновение. Будучи потревоженными, они посылали в мозг какие-то сигналы. Они что-то говорили мне. Они принимали меня таким, как я есть. Они хотели общаться со мной, а когда их обдувало из форточки, то им это нравилось. Наконец, они появлялись по мановению руки. По одному взмаху моей руки, со свистом, которого я никогда не забуду. Их появление было похоже на фейерверк, и казалось, стоит только еще поглубже поднырнуть, и ты окажешься в мире каких-то совсем простых отношений между людьми, которые только и имеют право существовать и которых я был лишен. Я продолжал сечь себя уже без счета, но не мог дальше плыть, потому что краешком своего сознания уже лежал на диване лицом вниз. Кажется, даже что-то пригрезилось. Что-то жаркое и смешное. Будто бы мы с Помыкаловым ржали над чем-то, и у меня начинала вдруг клочьями расти борода. Или как весь наш класс заводят на медосмотр. Курносая от старости медсестра с неясной улыбкой на лице сладким голосом спрашивает:
– За пятерочками, ребятки, в школу ходите?
Я в ответ пробую улыбнуться, пожать плечами. Остальные орут, перебивая друг друга: – «За колами! За колами!» – «И-и-эх, мальчишки, мальчишки!.. » – кудахчет медсестра сытым довольным смехом. И – шепотом: «Смотрите, мальчишки. Будете баловаться, придумаю вам такое специальное детское наказание, знаете?»
– А мы вам тогда придумаем такое специальное женское наказание, знаете? – в тон ей отвечает Сережа Кашников. Все раздеваются догола, и я вижу, что задницы у многих моих одноклассников свежевыпороты. – «У Аксенова лицо красное. Пороли!» – убежденно сообщал Кашников кому-то – «А где? Кто? За что ему досталось» – спрашивали остальные. Я заметил, что мальчики криво улыбались, демонстрируя другу другу следы наказания, косились, здоровались как-то по особенному, шептались между собой, удивленно округляя глаза, словно спрашивая: «Ну, что было вчера? И как ты после этого?» – «А меня рушником таким перешитым мать как свиста-не-е!» – «А мне отец – бли-ин! Говорит: если я когда-нибудь совру или кого-нибудь при-ида-ам!..» – «Аксенову хорошо, его дома никогда не бьют. Ему, наоборот, все покупают…» – Медсестра под руку пыталась подвести меня к ним и говорила что-то певучим голосом, словно рассказывая сказку. Она говорит, а у меня почему-то чешется в горле и хочется кашлять, но вместо кашля толчками вырываются рыдания. Одноклассники смотрят на меня снисходительно, словно что-то прощая. Как будто они долго-долго пытались меня в чем-то убедить и вот, наконец, им это удалось. Кашников разглядывает мои рубцы: «Это – что! А вот посмотри, как Кадысенко вчера влетело!» Кадысенко еще только услышал, что про него говорят, а голова моя уже начала кружиться от того, что предстояло увидеть. Развернувшись ко мне спиной, он нехотя прошел раскорякой несколько шагов. – «Ну, – подвел итог Кашников. – Понял теперь? И ты так будешь жить.»
Я смотрел, не веря себе. Взор тонул в переливчатом голубом сиянии растревоженной плоти. Еще чуть ниже – это уже была не кожа, а панцырь бронтозавра. Не хотелось туда смотреть. Нельзя было не смотреть. Я смотрел, задыхаясь, и думал о том, что свершилось, и я теперь такой же, как и они. И одновременно прислушивался к тревоге, которая была где-то рядом, поверх этих мыслей. А тут еще раздались звонки. Никто не брал трубку. Звонки стихли неестественно быстро, прежде, чем я успел вспомнить, что телефона в нашем доме нет, а звонят в дверь, и что кроме меня эту дверь никто не откроет. Я натянул штаны, заправился, спрятал кабель и побежал открывать. Было тихо, внизу кто-то спускался. Дверь слегка заскрипела. Тот, внизу, услышал и стал подниматься. Окно в подъезде подмерзло снизу двумя белыми треугольничками, и от него так дуло, словно его вообще не было, а вместо него была дырка. От сквозняка у меня защипало в носу, и я окончательно вынырнул. Но вынырнул я другим. Так, наверное, чувствует себя мальчик, примерный, домашний мальчик, которому воры поручили перенести чемодан из одной квартиры на другую. Я открывал родителям дверь, слышал их голоса похожие на мычание, пока они заходили, топая и отряхиваясь, отвечал на какие-то вопросы, а сам все это время ощущал жжение под трусиками. Тело было каким-то закаменевшим, будто я только что проснулся. Я себя не понимал. Трогая потихоньку рубцы… Собственно, это были даже не рубцы. На правой ягодице остались волдыри удлиненной формы. На левой они слились в одно сплошное припухшее пятно. Я ощупывал их, как подросток ощупывает нарождающиеся мускулы, и одновременно вслушивался в себя, ощущая, как в душе пробиваются ростки каких-то нервов, соединивших меня с окружающим миром по-иному, не так, как прежде.
Потом мать ушла на кухню чистить картошку, открыла воду. Кран завыл, загремел, стало пусто и неуютно, нестерпимо парило печеным тестом и супом. Шипела скороварка, включился и выключался холодильник, слышались скрип дивана, шуршание газет и другие до отвращения знакомые звуки. Иногда к дому подъезжала машина, хлопали двери, обрывки разговоров доносились только если кто-нибудь что-то громко скажет или завизжит. Вот из подъезда медленной уткой, изящно и как-то беспечно выплыла Валентина Герасимовна. Весь ее вид как бы говорил: я иду, и иду, и ничто в мире не может заставить меня идти как-нибудь по-другому, потому что я уже много лет знаю, что идти надо именно так. Я представил себе, как я запускаю в нее с четвертого этажа снежком. И как она вдруг растеряется, засуетится, выгребая снег из-под воротника своей шубы со слезами на глазах от того, что мир, который она так хорошо знала, так ее подвел. Мать криком возвращала меня на землю. На кухне бабка накладывала мне бутерброды-канапки скрюченными грязными пальцами, похожими на кольчатых червей. Колбаса, и хлеб пропахли одеколоном. Отчим выключил в коридоре свет (он всегда первым выключал свет) и уселся за стол. Мать поставила картошку на плиту и тоже села за стол. – «Как дела?» – Я что-то сказал в ответ, голос был сиплый, рыдающий, я чувствовал, что отчим сейчас меня прервет, он и прервал. Я начал говорить что-то другое, но он опять прервал меня: «Спросите его, зачем он так часто бегает в туалет. У него что-то болит?» – «Ничего у меня не болит» – «Тогда что случилось?» – «Ничего не случилось». – «Я же вижу, что у тебя что-то болит.» – «Это болезнь, – сказала бабка. – Когда кто-то не может спокойно сидеть, это такая болезнь, называется хорея.» – «У него сапоги совсем порвались» – «Ты почему картошку не ешь?» – «Да ты что, куда мне стольк…» – «Ешь давай!» – «Да мне много» – «Ешь, я говорю!» – «Передай еще колбасы» – «Я же говорил, надо новые ку…» – «Да не надо мне туфель новых!» – «А ты молчи! Твое дело телячье. «Четыре-три» у него уже «неплохо», смотри-ка ты!»
Инстинктивно я напряг ягодицы, и в них начало что-то пульсировать и даже тихо постреливать, как в больном ухе. – «Никто даже не подозревает, – подумал я с удивлением. А ведь меня только что выпоро…» – я не мог сказать. Выше сил моих было – сказать. Невозможно было произнести это слово даже внутри себя. То есть, я до мельчайших подробностей помнил, что было со мной полчаса назад. Но назвать эту вещь своим именем в присутствии этих людей… Я смотрел на мать. Рот ее был поджат, но глаза ловили взгляд отчима и готовы были согласиться с любым его словом. Я разглядывал каждую черточку лица ее лица. Это была моя мать. И вот эти люди, и я среди них, – в этом было что-то неправильное, как неправильно сросшаяся кость. Бабка выронила какой-то предмет на стол, одернула руки, словно бросила (а на самом деле она и вправду бросила), и ушла в комнату, потом тяжелыми шагами (и с тяжелой, как видно, решимостью), туда входил отчим. – «Что за крики?» – спрашивал он обиженно дребезжащим голосом. – «Мамочка, что вы опять кричите? Чем вы недовольны? Что я вам опять сделал?» – «Я всем дово…» – «Что я опять сделал не так?!.»
Мне удалось, наконец, отхлебнуть свой чай. Я сидел, прикусив зубами стакан и не отпуская его (казалось, стекло сейчас хрустнет), и лишь временами фыркал, словно что-то распирало меня изнутри: «Нет, нет, нет, нет, нет, нет!.. Не хочу, нет, нет, только не здесь, только не они, только не с ними, нет, нет… Может быть, не сейчас. В другой, настоящей жизни, где все будет проще, и где не будет этого сонма кислых, обздышливых… я не знаю даже, как назвать. Со строгими лицами, разъясняющих, «как должно быть«»… Напрасно уходящая жизнь не с теми, с кем я хочу и не там, где хочу. «Кто-нибудь, – молил я, – пожалуйста, сделай что-нибудь или забери меня отсюда, забери, забери, забери!.. Потому, что я здесь по ошибке. Конечно, это ошибка. И я даже могу объяснить, в чем она. Я могу объяснить! Никогда в жизни я не был так близко к тому, чтобы это объяснить, и мне требуется буквально несколько секунд, чтобы объяснить. Дайте мне только секунду, пожалуйста! Одну только секунду…» – требовал я, уже сам ощущая: что-то не то. Посреди разговора вдруг начали образовываться пустоты, несоответствия, а на белом потолке появились черные пятна. Это была догадка. Она разрасталась и занимала все больше места, и вдруг взорвалась тремя черными искрами, которые, соединившись, заполнили весь небосвод, ставший тоже черным. Догадка заключалась в том, что никаких голосов не было, и музыки тоже не было Было вместо них что-то ровное, слегка прерывающееся и почти незаметное. Я сидел и смотрел в черноту, смазанную неясными белыми штрихами. Отражения машин в кайме очков пробегали у меня перед носом, как мышки, но сами машины на шоссе казались неподвижными, только волны вспаханной земли появлялись и исчезали, появлялись и исчезали под сплошной гул летящего навстречу серебристого полотна.
В памяти мелькнул какой-то маленький городок, серебристые трубы завода, похожего скорее не на завод, а на внутренности компьютера, станция пригородной электрички (от нее в голове осталось лишь легкое отупляющее возбуждение после кофе, который я выпил, с трудом отыскав незаляпанное мороженным место у столиков, сделанных из никелированных трубок). Я не мог сказать, что там за город, что за пейзаж и вообще: куда я попал? А может быть даже, – я подумал это в момент озарения, – может быть даже, за окном – другая страна. Почти не видно было детей. Куда они дели детей? Страх перед детьми, жующими дикариками чужого племени. Куда подевались скауты, всю ночь спавшие в проходе на своих рюкзаках? (Я как-то быстро приходил в себя). Я уже помнил Кельнский собор и бессонную ночь бок о бок с зубастой молодой англичанкой, которая дрожала от холода, но так и не захотела прижаться ко мне, чтобы согреться. В соседнем купе бритоголовые пили пиво, оттуда перебежали к нам два итальянских студента, помесь Меркуццио с Мефистофелем. Зубы у одного из выдавались так сильно вперед, что напоминали эмблему Люфтганзы. И все дрожали, и во всем купе только я знал, как обращаться с кондиционером, но не сказал по причине греховных мыслей об англичанке… Но где мы едем? В купе становилось все светлее и светлее, словно меня со всеми моими тайнами и пороками вытаскивали из темноты на свет. Включился усталый, равнодушно-хрипловатый голос магнитофонного экскурсовода:
– Гуттен морген! Гуттен морген! Доброе утро. Это Амстердам. Просыпайтесь, прибываем в Амстердам!
Поезд закачался, затормозил. Что-то протяжно-протяжно трещало и выло. Наконец, наступила тишина до того неожиданная, что воспринималась, как разновидность шума. Стали слышны гудки на станции, и тянуло чем-то сгоревшим. Это был Амстердам.
Ранним субботним утром мы сошли с поезда – невольное братство людей, объединенных случайным интересом. Перешли трамвайную линию, потом мост через канал, а толпа все валила с ярко-красных парижских поездов, и почти никого не было обратно. Вероятно, и их и меня влекла в город одна и та же сила: я видел, что не мне одному приходится сдерживать накопленную энергию, как будто перед этим мы все одолели некий подъем, а сейчас был спуск с разных точек в одну и ту же долину; ведь цель у нас, в принципе, была одна.
Было пасмурно и тепло и, казалось, что если станет еще пасмурнее, то будет еще теплее. От высохшего асфальта пахло асфальтом, и этот запах, такой удушливый летом, сейчас освежал. Мы шли, останавливаясь иногда, чтобы лучше рассмотреть какой-нибудь столбик или афишную тумбу изваянную в форме полового члена и слушая перезвон колоколов, характер которого все время менялся. То в нем ясно можно было различить такты первого концерта Чайковского. Затем послышалась мелодия песенки «At the fireplace». Должно быть, это были те самые колокола возле музея Анны Франк где я так и не не побывал, потому что колокола этого музея не интересовали меня. Шоколадно-кондитерские дворцы и засиженные голубями памятники – не интересовали меня. Меня не интересовали Рембрандт в картинной галерее, тюльпаны в саду и парусники в гавани. Проститутки, выглядывающие из окон в Красном квартале – этим я был увлечен до забвения элементарного стыда, до слабости в ногах, до какого-то полусна, в котором я пребывал еще с вокзала и потом, обходя квартал сначала по периметру, затем насквозь, затем опять по периметру; желание продолжать и повторять без конца это движения было подобно навязчивой привычке вертеть что-то в пальцах. Между тем, квартал оказался настолько мал, что второго периметра у него просто не было. Проститутки вскоре успели выделить меня из толпы, и это было не мудрено, так как в толпе, в этой, вообще говоря, праздничной, субботней толпе не было, больше ни одного человека, шагающего так быстро и с таким озабоченным видом. Я прекрасно это сознавал, но не мог остановиться, вот, до чего я был увлечен. Меня стали замечать рогатые мотоциклисты и исполнители живых скульптур, с ног до головы облитые серебрянкой. На меня начали коситься арабы-фалафельщики из своих переулков. Индусы и негры начали провожать меня взглядами. Сутулые вертлявые негры, торговцы наркотиками, у которых кисти рук казались увеличенными из-за постоянного похлопывания себя по карману. Один из них выбивал на барабане какую-то дробь, и рядом с ним изнывали и извивались, вытанцовывая что-то вроде ламбады, две лесбиянки, может быть, уже обдолбанные. Наркотики? Почему бы и нет. Если уж существуют наркотики, то как же им не быть здесь, в центре вселенной? Никто не вправе осуждать наркоманов, потому что у каждого свой наркотик. Пусть даже этого не видно из анализа, скажем, мочи. Да, мочи. Одни наркотики поддаются анализу, другие – нет. Одни покупают на улице, другие приобретаются случайно, силою одних только жизненных обстоятельств и их сочетания, столь же редкого, как и то, что может меня спасти. Это еще ничего не значит, что я не пробовал наркотиков и не знаю, как это бывает от экстази или героина. Зато я знаю, как это бывает от ремня и крапивы. Я знаю, как это бывает от гвоздастой доски, от укусов шершня, от множественной перфорации ягодиц, от слесарных тисков, от двенадцати вольт, поданных на вживленные в кожу электроды, от серы с магнезией внутримышечно, от уксусной эссенции, от зажженных сигарет. Я знаю, что значит потерять сознание от боли. Я познал это, когда над телом у меня лопнул стакан крутого кипятка... Да все, в-сущности, что я знаю, – это боль в ягодицах. Остальное можно рассматривать в качестве малой добавки к этому бульканью эмоций в моем внутреннем мире. Единственное, чего не удалось мне узнать, – как это бывает, когда с тобой это делает кто-то другой. Ожидание боли, которую причинит чужая рука. Чужая, а не своя. Долго же я шел к этой мысли. Долго же я добирался сюда. Из Белграда – в Париж. Из Парижа – в Мюнхен… Это Амстердам, – повторял я себе, – Это Амстердам, вершина всей моей жизни. Торопливо сколоченная верхушка всей моей жизни. Фанерная Эйфелева башня всей моей жизни, и перед этим теряли всякий интерес для меня картины Рембрандта. Это Амстердам, значит, здесь это и произойдет. Решено. Со мной будут делать это. В этом городе я найду женщину, которая будет со мной это делать. Если нет никакой возможности испытать это даже во сне, со мной будут делать это наяву.
«Заходите», – скажут мне там, куда я приду.
«Я сдаюсь. Делайте со мной, что хотите. Берите, сколько хотите», – отвечу я, пьяный от этой новой своей открытости. А ведь для большинства людей открытость – естественное состояние, в котором они пребывают всю свою жизнь, не думая о том, что-нибудь их разоблачит, раскроет их суть. То, чего у меня ни с кем не было. Не было человека, с которым я бы мог сделать это. Не было человека, которому я бы мог предложить сделать это со мной без риска наткнуться с его стороны на изумление или испуг. Не было места, где бы я мог, наконец, не стыдясь, раствориться среди неостановимой телесной маяты и ненужных развинченных движений своего бесталанного тела; раскиснуть, ерзая лицом в словесной блевотине самых отвратительных изъявлений слабости и безволия, на какие только способен мой внутренний голос. Я чувствовал себя в жару, сбросившим пальто, и как жестоко я был обманут, что не сбрасывал его раньше! Как будто бы по какой-то блажи или в дурном сне, продолжительность которого может оказаться больше человеческой жизни, я переоделся женщиной, а все по какому-то уговору, по какому-то общему молчаливому надрыву, полному ясности духа и твердости воли (и из любви ко мне не такому, каков я есть, а такому, каким по всеобщему представлениям я должен быть), делают вид, что так и надо, что так и должно быть, пожалуйста, не мешайте ему, он знает, чего он хочет… И никто не скажет: брось, прекрати! На что ты рассчитывал, и во что обойдутся тебе эти игры со смертью?
…Времени жаль. Его действительно жаль. Его действительно мало. Ведь мне уже сорок. Как раз тот возраст, когда все признаки преждевременного старения, и легкое кокетство близостью смерти понемногу сменяется ужасом от нее. Еще лет пять иль шесть мне будут прощать мою внешность и мой голос, а потом? Нет, надо спешить. Со мной будут здесь это делать, И тот, кто там, наверху – обязательно меня оправдает, и простится мне этот грех, ибо он связан с обманом, но не связан с насилием. Тысячу раз не связан с насилием!.. И не из удовольствия и не по подленькому корыстному рассчету я согласился на это, а из стремления не принадлежать миру извращенной, демонической духовности, который когда-то в детстве пометил меня и который я ненавижу. Помоги мне, Господи! – шептал я. Помоги, ты же видишь, как я не хочу уходить от тебя... Но где красные фонари? Я имею в виду не те красные фонари, мне нужны другие красные фонари. Мы двигались вдоль канала. Светились в воде затонувшие белые стулья. Большая медуза плыла, выворачивая свой зонтик наизнанку поочередно в одну и в другую сторону, – как и мы, прочь от вокзала; так целеустремленно, что я и предположить не мог у медуз такой силы воли. Но канал неожиданно закончился тупиком. На самом его берегу стояли помостки и группа пожилых русских женщин с багровыми лицами исполняли «Калинку», а сразу за всем этим начинался подъем. Мы начали подниматься. Я на ходу прихлебывал пиво из бутылки, закусывая остатками парижской колбасы – прямо из сумки. Одна из женщин укоризненно посмотрела на меня, и покачала головой, и я разозлился: какого черта? Я здесь свой, и могу даже, поев, накрошить. Мы шли все время вверх, пересекая какие-то безликие магистрали, вдоль которых почти не было магазинов. Но никаких там не было красных фонарей, только светофоры и задние огни машин. Уже асфальт стал похож на обгрызенные ногти, а мы все продолжали подниматься по странно изогнутой лестнице, держась за округлый парапет. Лестница вела вверх, как к какой-то старинной крепости, и это начало наводить на подозрения. Я удивлялся. Амстердам ведь стоит на каналах, не так ли? Нидерланды – плоская страна. Страна, отвоеванная у моря. И вот эти дома покоятся на еловых сваях, вдавленных в жидкую глину. Но мы поднимались вверх и вверх по лестнице, и я не помню утомления от этого подъема, только какой-то странный шорох в груди – как мышки в портфеле. Удивлен был не я один. Казалось, до всех сошедших с этого поезда начало доходить: что-то не так. Удивление выровняло наш ряд. Мы поднимались толпой, впереди нас никого не было. Это начинало надоедать и путаться в памяти. Слишком много ступенек у постамента, а скульптуры, как таковой, – нет. И вдруг мы увидели конец подъема. Это были широкие бетонные ворота, какие бывают на стадионах, но здесь был не стадион. Ступеньки упирались в них по всей своей ширине. Ворота были закрыты. Они были закрыты давно, и возле них накопилось все, что бывает в таких долго не убираемых местах: запах мочи, потеки какой-то маслянистой жидкости, пустые банки из-под кока-колы, пачки старых газет, серых, как шифер: муниципалитет бастовал. О том, что бастует муниципалитет можно было догадаться и раньше – по количеству на проезжей части дохлых собак и кошек, сплющенных в трафарет. Никогда не предполагал увидеть их столько на здешних улицах. Дальше что? Я задрал голову. Обрывки проводов свисали с шершавых стен, и по ним ползали воробьи, приняв их за плющ. А выше я мог разглядеть только железо, грязь и бетон. Железо, грязь и бетон, распавшийся на грязь и железо в стыках между плитами потолка…
Откуда здесь взялся потолок? Как мы сюда забрели?
Мы стояли в растерянности. Амстердам был закрыт. Источник влечения, источник того неземного света, который нас вывел на этот путь – где он? Опять убежал? Опять. И вдруг вздох облегчения распространился, как всегда, непонятно, откуда в этой толпе. Веселый ропот: мы просто выбрали не то направление. Надо было спускаться, а мы поднимались, вот чудаки!.. И мы начали спускаться. Действительно, что может быть проще? Шедший сзади меня человек, похожий на араба, мотал головой, закатывась догорающими взрывами хохота. Среди этого смеха он, вдруг, начинал, задыхаясь, пронзительно, с криком, стонать, и я беспокойно оборачивался: все ли порядке? Он сделал мне знак: «О`кей», и вдруг закатил глаза и упал, но не как человек, а скорее, как соскользнувший с вешалки пиджак. Я продолжал идти. Мы шли все быстрее, вторгаясь в чьи-то глухонемые владения. Уши закладывало, и свет казался необходим для дыхания, как воздух. Кто-то подал идею: свечи! И мы подносили друг к другу свечи, и свечи гасли одна от другой. Сначала мне это было неприятно, а потом я и к этому привык, потому что видел себя уже со стороны – идущим, и слышал, словно со стороны, звон собственных шагов. Какие-то предметы проносились мимо, словно все мы спускались с горы, которая с каждым шагом делалась все круче. Я чувствовал, что сейчас упаду, меня засасывает куда-то вниз и одновременно вверх, и я растворяюсь в темноте, меня уж нет, есть только судорога. Как бывает в отлежанной руке, так было теперь во всем теле. Я закричал, вернее, хотел закричать, потому что и голос мой оказался скованным этим страшным электричеством. Попытка лишь усилила спазм который, как я теперь знал, будет продолжаться вечно, потому что время остановилось, тоже схваченное судорогой. Сознание метнулось в последнем рывке куда-то вовнутрь себя, и я понял, куда нас привели.
|
|