|
Вера
Отцы и девы Триптих
1. ТРОЙНАЯ УХА
Эту историю, почти слово в слово, мне рассказала 14-летняя дочка автомеханика в одном маленьком белорусском городке, название которого выветрилось из моей памяти. Пока немногословный мастер героически сражался с источником омерзительного скрежета в ходовой части нашего Жигуленка, а мой супруг – врач-психиатр, к.м.н. и доцент – следил за его действиями с глубокомысленностью полного дебила, девочка с явным удовольствием развлекала заезжую столичную публику в моем лице. Я по горячим следам записала ее рассказ и при подготовке этой публикации почти ничего не изменила, за исключением одной детали. Юной леди было неведомо слово «попа», столь любезное сердцу русскоязычного спанкофила; она пользовалась то общеупотребительным русским вариантом, то его польским прародителем «дупа» (ее речь вообще изобиловала полонизмами, которые я не стала воспроизводить). Для обозначения вышеупомянутой части тела в этом рассказике используется традиционное для спанкофилической литературы детское словечко, но желающие легко восстановят оригинальный текст с помощью Ворда (меню «Edit», подменю «Replace»).
Если спросить Таньку и Нинку Чепурновых, что из еды они больше всего не любят, так они, не сговариваясь, скажут, что тройную уху. Хотя они ее ни разу в жизни не ели! А почему так получилось – это целая история.
Танька и Нинка – они, вообще-то, двоюродные сестры. Но они как родные, даже сами иногда забывают, что двоюродные. У них папы – родные братья. Танькин папа, дядя Витя, шофером на стройке работает, а нинкин папа был военный, и он в Афганистане погиб. И теперь Нинка со своей мамой, тетей Лидой, они живут вместе с танькиной семьей в одном доме, только в отдельной половине. И дядя Витя к Нинке как к родной дочке относится. Ну, он ей все покупает, что и Таньке... в школу, там, заходит... воспитывает, в общем. Бывает, и наказывает тоже по отцовски, тетя Лида сама его просит... Нинка на год младше Таньки. Таньке в июне двенадцать исполнилось, а Нинке осенью одиннадцать будет.
А с ухой у них вот чего вышло. Это прошлым летом было. Танька раз читала какую-то книжку, и ей там попалось такое название – «тройная уха». И вот она спрашивает дядю Витю: «Пап, а что такое «тройная уха»?» А дядя Витя и говорит: «У-у-у, Танька, это такая вкуснятина, это словами не расскажешь! Вот поедем со мной в выходные на рыбалку. Если повезет, наловим на тройную ушицу. Тогда сама узнаешь».
Танька боялась, что мама не разрешит, но мама сказала, очень хорошо, пусть едут, а то у нее стирки много, и они ей только мешать будут. Танька даже завизжала от восторга. Она обожает с папой на рыбалку ездить, только он ее редко с собой берет. Танькина мама рыбалку не любит, а отпускать Таньку с папой боится. Потому что он ей все разрешает. Не хочешь надевать куртку – не надо, не хочешь кашу есть – не надо, хочешь на дерево лезть – пожалуйста. И купаться можно сколько хочешь. Дядя Витя не возражает, только пугает всегда: «Утонешь – до смерти запорю!» Ну, это он вроде как шутит...
Вообще-то дядя Витя иногда здорово Таньку и Нинку порет, если заслужили. Он их без трусов на кровать ложит и по голой попе ремнем лупит. Как они орут, что Танька, что Нинка, это ужас! Мы от них через два дома живем, и то хоть уши затыкай. На другой день после порки они всегда хвалятся, что вся попа синяя, и сидеть прямо мочи нет... Но зря-то дядя Витя драть никогда не станет, не то что Надьку Вакулич мамаша каждую субботу порет просто так, чтоб жизнь, говорит, медом не казалась... Эта Вакулич, мамаша надькина, на железнодорожной станции такелажницей работает, и в субботу обязательно бутылку выжрет, как мужик все равно... А как выжрет, зовет Надьку на порку... Когда ремнем, так еще ничего, а другой раз схватит провод от утюга и так излупит, что Надька до самого понедельника очухивается... Потому что мать ее лупит со всех сил и где ни попадя – и по попе, и по спине, и по ногам... а бывает, и по животу врежет... Мы с Надьки всегда смеемся из-за этого, в понедельник пристаем к ней, спрашиваем, Надька, ты сегодня как спала-то, на животе или вовсе стоймя? Она злится так... прямо бесится... дуры, орет, вот вам бы так... Подумаешь! А то нас никогда не порют... Вон, Ленку Петухову дед на прошлой неделе клюкой своей так отдубасил, что ее мать к доктору водила. А с деда чего возьмешь, если он инвалид войны и свихнутый...
А Танька однажды и правда утонула. Это года три назад было, еще Нинка с ними не жила Они втроем с мамой и папой поехали искупаться на ближнее озеро, и танькин папа решил новое место найти – не там, где они всегда купались, а на противоположном берегу.
Ну вот, значит, приехали они на берег, вышли с машины. Дядя Витя чего-то стал возиться с мотором (у них «Москвич» старенький уже, все время барахлит), тетя Лена ходит, место выбирает, чтоб им разлечься, а Танька мигом разделась и побегла в озеро. Жара была, так что ее мама не возражала, а дядя Витя только крикнул, как всегда, мол, утонешь – запорю... Плюхнулась Танька в воду и стала плавать – она как раз тем летом немножко научилась, но еще не очень хорошо. И она даже не заметила, что там течение, и ее помаленьку сносит. Там такой подлый омут был, камышом закрытый, но она не знала, потому что место новое. Танька заметила течение, когда ее уже стало быстро тащить. Заорала, конечно, изо всех сил. Но пока дядя Витя до нее доплыл, ее уже начало затягивать, она захлебнулась и ушла под воду, хотя и неглубоко, потому что в камышах застряла.
Танькин папа плавает, как рыба, и ныряет тоже. Но он ее только со второго раза нашел в этих камышах. Вытащил он Таньку на берег, откачал по-быстрому... Он это все здорово умеет, он на флоте служил, и их там учили. Танька полежала в тенечке, немножко в себя пришла, и они сразу уехали – какое уж там купанье. Когда домой приехали, дядя Витя Таньку на руках в дом внес и на кровать положил. Полежи, говорит, доча, отдохни, а сам к машине за шмотками пошел. А тетя Лена пошла на кухню обед готовить.
Вообще-то Танька еще в машине вполне очухалась, но виду не подала, нарочно изображала изо всех сил, как ей плохо. Изображает, а сама от страха трясется: сейчас, думает, как оклемаюсь, отец пороть будет. До смерти – не до смерти, а выпорет так, что мало не покажется...
Танька, значит, лежит и представляет себе, как ее сейчас драть будут. И ревет, конечно. Тут дядя Витя в дом вернулся, услышал, что Танька плачет, и бегом к ней. «Доченька, ты что?» – спрашивает. Танька на него смотрит сквозь слезы и со всхлипами спрашивает: «Ты меня сейчас пороть будешь за то, что утонула, да?» А он ее как схватит, как обнимет, как начнет целовать... «Что ты», говорит, «глупенькая! Это ж меня, дурака, пороть надо за то, что на непроверенное место тебя отпустил!»
В общем, посмеялись они, поцеловались, и Таньке стало так хорошо, так хорошо... ну, совсем хорошо...
...Съездить с папой на рыбалку для Таньки лучший праздник. Она говорит:
«Пап, а Нинку тоже возьмем, ладно?»
«Да уж возьмем и Нинку», – согласился папа.
«Ура!!! Я пойду ей скажу...».
«Давай, Танюха, я сам схожу. А то Лида еще не пустит.»
Нинкину маму дядя Витя уговорил, а уж Нинка еще больше Таньки радовалась.
И вот в субботу посадил дядя Витя обеих девчонок в машину и поехал с ними на дальнее озеро. У нас недалеко от города два озера. Одно ближнее, до него километров пять, а другое дальнее – километров двадцать. Если так просто искупаться и с удочкой посидеть, то ездят всегда на ближнее, а если порыбачить по-настоящему, то на дальнее. Дядя Витя, он часто на дальнее ездит, потому что машина есть. У него там уж и место постоянное, оборудованное даже: площадка для палатки окопана, у кострища лавка сделана из бревна, положенного на два чурбака... А главное, там рыба прикормленная.
Выехали они довольно поздно, пока доехали, пока палатку поставили, пока поели... Дядя Витя поставил донки и две верши, что с собой из дому взял, а с удочкой сидеть не стал, сказал, лучше утром, и спать собрался, потому что для хорошей рыбалки вставать надо на зорьке. Нинка с Танькой тоже запросились утром с ним, и дядя Витя сказал ладно, только тогда тоже идите сейчас спать, а то так зевать будете, что всю рыбу перепугаете.
Рыбалка удалась на славу. Рыба прямо как сумасшедшая шла, что в верши, что на удочки, на хлеб и на червя, и даже на спининг с блесной брала, хотя вообще-то наши мужики спининг не уважают, говорят, что он для озерной рыбы не годится. А на донках к утру болталось два крупных леща и здоровенный сомище. Словом, наловили столько, что девать было некуда. Дядя Витя весь улов разобрал, выпустил мальков, ершей и еще кое-каких рыбешек, которых он не любит. Потом отобрал разной рыбы на уху, а остальную, которую домой забирать, оставил в озере в вершах, только крышками плетеными их запер.
И вот стал дядя Витя готовить уху... Танька с Нинкой немножко ему помогали, но не особенно: дядя Витя сказал, что уха – дело мужское. У него рецепт особый, еще в детстве от своего деда научился. И дед всегда твердил, что женчины, оне, вишь ты, неспособные настоящую уху сварить. Ну, девчонки и не очень-то набивались, им попробовать ухи хотелось, а рыбу чистить и все такое им не больно нравится... Не в кайф, как эта Анжелика говорит, Семиных племянница с Питера, что в летние каникулы всегда приезжает.
Дядя Витя повесил над костром котелок с водой, чтоб закипела, и стал мелкую рыбу чистить. А девчонкам велел побольше луку и всякой зелени, что с собой привезли, нарезать.
Начистил дядя Витя маленьких рыбешек и покидал их в воду. Поварил минут десять, а после всю сваренную мелочь вытащил ложкой и выкинул подальше от костра. Это, говорит, первый навар, эта рыбешка – мурашам да птицам.
Пока он все это делал, Танька с Нинкой зелень порезали, а потом разыгрались и стали вокруг костра носиться. Дядя Витя их шуганул, конечно. Что, говорит, места на берегу мало? Вы ж так в костер угодите или, того хуже, котелок сшибете!
Пока первый навар варился, дядя Витя рыбу покрупней почистил и, как первую выкинул, эту, среднюю, в навар закидал, да немного зелени подбавил. Потом стал самую крупную и хорошую рыбу чистить – сома, леща, сазана... Уж не знаю, чего там у них в тот раз было.
Как средняя рыба сварилась, он и ее тоже выбросил. Это, говорит, второй навар, а рыба – лисам да волкам на угощенье. Девчонки удивились и даже запищали, что, мол, хорошая же рыба, жалко, а дядя Витя только смеется. Говорит, вот из-за этой вашей бабской жадности вас и нельзя до настоящей ухи допускать...
Настал, значит, главный момент. Дядя Витя выпустил в навар сырое яичко, потом собрал его ложкой, выплеснул в костер. Навар от этого прозрачный стал, как слеза. И в этот прочищенный навар дядя Витя закидал куски крупной рыбы и ссыпал всю зелень со специями. Он и перец ложит, и гвоздику, и вообще все пахучее, что под рукой окажется... Ну и соль, конечно... Как он все высыпал, котелок на самый краешек костра повесил, и стал у него потихоньку самый главный, третий навар булькать... Он над котелком постоял, помешал, поколдовал, а потом пошел к озеру – руки помыть и бутылки достать, которые в воду холодиться поставил. Себе он, понятное дело, водки и пива привез, а Таньке с Нинкой – Пепси-Колу, чтоб уж праздник – так праздник.
Как он от костра отошел, тут-то все и случилось... Танька с Нинкой, дуры такие, чего-то не поделили и опять друг за другом вокруг костра гоняться стали, хотя их же уже предупреждали, что нельзя... Ну и точно, дядя Витя как в воду глядел – сшибли они котелок с ухой прямо в костер. Да так сшибли, что он совсем перевернулся. Мало, что жижа вся вытекла, так и рыба вся в угли свалилась... Девчонки прямо обомлели. Стоят, глядят на все это, и ничего даже не делают. Ну, а вообще-то, чего уж было делать-то... все уж...
И тут как раз дядя Витя от озера идет. Веселый такой, бутылки тащит и кричит: «Ну, девчонки, сейчас ушицы-то навернем, а то оголадал я как волк!»
Подошел он, увидал всю картину и аж онемел. Танька после рассказывала: стоит, говорит, рот раскрыл и прямо как замер...
Потом дядя Витя малек в себя пришел и звереть начал. Он даже почти-что не ругался, он на девчонок так посмотрел, что они затряслись... «Ну», говорит, «такие-растакие, сейчас я вам устрою тройную уху! А ну снимайте обе трусы!»
Танька с Нинкой сразу поняли, что драть будет жутко. Заревели, конечно, заныли, что нечаянно, что больше не будут, да он их, понятное дело, и слушать не стал. Как гаркнет: «А ну быстро трусы долой!»
А жарко было, они в одних купальниках бегали... Ну вот, стянули они трусы, стоят в одних лифчиках, а дальше все голое. Смех! А дядя Витя им на лавку, что у кострища, показывает: «Ложитесь на бревно, ты туда головой, а ты – туда!»
Ну, легли они. Бревно-то не очень длинное, они ноги друг под друга подпихнули, так что каждая у другой на пятках животом оказалась. Лежат, значит, и ревут в голос... Дядя Витя злой совсем, решил им так всыпать, чтоб всю жизнь помнили. Он их даже привязал к бревну-то. Руки каждой связал под бревном, а после все четыре ноги одной веревкой обмотал. Девчонки и вовсе орать стали, потому что страшно, когда так привязывают: лупить-то сможет как захочет, никуда не увернешься.
А он, дядя Витя, привязал – да куда-то вдруг ушел. Танька с Нинкой ревут, а сами разговаривают: мол, это чего же он нас, так тут бросит, что ли, чтоб нас волки сожрали? Но пока они про это говорили, дядя Витя уж обратно идет. А в руках знаете чего несет? Здоровенный пук крапивы!
Девчонки еще и сообразить ничего не успели, а он давай их крапивой стегать! То по одной голой попе, то по другой... И стегает, и стегает... Крапива свежая, ядреная... Жгется так, что с одного раза минут пять визжать будешь! А он их хлещет и хлещет... хлещет и хлещет... и по попам, и по ляжкам, и по спинам... Танька говорила, это такой кошмар, будто тебя в кастрюлю с кипятком голой попой засунули! Они орали и визжали, как никогда в жизни... А дергались так, что дяде Вите даже веревку подтянуть пришлось, которой их за ноги привязал. Подтянул – и опять стегает...
Наконец измочалил он всю крапиву, отбросил ее. Но девчонок не отвязывает. Они, значит, лежат, дергаются как ненормальные и вопят что есть мочи... Я как представлю себе, как они лежат голыми попами кверху и дергаются, так со смеху и помираю. Попа-то страсть как зудит от крапивы, а почесать нечем... Задергаешься!
А дядя Витя им и говорит: «Что», говорит, «паршивки, горячо? Ну погодите, дальше горячей будет! Хотели тройной ухи? Вот и получайте. Это вам первый навар! Сейчас отдохну – второй вам устрою».
Посидел он, перекурил... Девчонки маленько отходить стали, уже не так сильно вопят-то... И тут он к ним с ремнем в руке подошел, и давай нахлестывать!.. Тоже то по одной попе, то по другой, то по одной, то по другой... Лупит – и приговаривает: «Вот вам второй навар! Вот вам второй навар! Вот вам второй навар!» Лупил как следует, да тем более по горячей попе, известное дело, больней.
Они обратно вопят и дергаются, конечно. У них попки-то симпатичные такие, у Таньки не сильно выпуклая, но крепенькая, а у Нинки покруглей и попухлявей... Попы-то после крапивы красные да волдырястые, но оно так даже симпатичней. Ну дядя Витя и рад – порет и порет в свое удовольствие, тем более – за дело ведь!
Вот выпорол он их, но опять не отвязывает. «Отдохните, говорит, маленько, рапробуйте второй навар», а сам опять куда-то в лес пошел.
Танька с Нинкой лежат, ревут, попами дергают. Попки после крапивы да ремня горят, будто изжаренные... Потереть бы хоть, да руки связаны.... Поревели они, поостыли немного, и стали переговариваться, мол, чего ж нам теперь на третий-то навар будет? И так им страшно и тошно – прямо сказать нельзя, как...
А дядя Витя на третий раз знаете, чего надумал? Решил он паршивок прутом посечь! Наломал березовых прутьев, и идет к девчонкам, прутьями в воздухе посвистывает... Танька с Нинкой как увидели, аж затряслись от страха. Прутом-то, оно ж известно – жутко больно. Девчонки, бедолаги, завыли в два голоса: «Папочка, не надо!» «Дядечка Витечка, не надо!» «Мы больше не будем! Мы всегда будем слушаться! Прости. пожалуйста!»
Но он их слушать не стал. Подошел, размахнулся, да к-а-а-а-к Таньке по попе звизданет! Пока Танька извивалась да мычала от боли, он и Нинке к-а-а-а-к звизданет! А потом опять Таньке, а потом опять Нинке... «Вот вам третий навар!» – говорит, – «Вот вам третий навар!»
Танька потом говорила, он нам раз по сто влепил! Я, говорит, думала, что до смерти засекет. И Нинка тоже: я, мол, думала, что прямо тут и умру!
Ну, это они врут все. Когда сильно секут, так ни о чем вообще не думаешь, а просто орешь и вырываешься как можешь. Что я, не знаю, что ли! И насчет ста раз врут, конечно. Просто для форса так говорят. А мы со старшими девчонками, когда они все рассказали, заставили их трусы спустить и посчитали. У них всего и было по четырнадцать рубцов на попах. А то скажут тоже – сто!.. Да сто даже совсем взрослая не выдержит, сознание потеряет... Ну, может они не для форса, а просто так им от боли показалось, что много. Это ж всегда так: кажется, что тебя целый час пороли, а на часы поглядишь – всего-то минут пять прошло.
Но высек их дядя Витя не слабо. Мы смотрели-то уж когда три дня прошло, а рубцы еще были – ой-е-ей! Вдоль рубца прямо по всей длине синяк, а некоторые – так даже с корочкой кровяной... Так что им здорово досталось. Ну и правильно! Надо ж соображать-то, не маленькие...
После третьего «навара» дядя Витя отвязал, наконец, Таньку с Нинкой. Уж они и напрыгались, и наревелись, пока им полегчало немножко... Сначала даже трусы не надевали, потому что больно, и чтоб попа быстрей остыла... Прыгают по полянке да попки свои то трут, то расчесывают... Дядя Витя глядит на них, посмеивается. Сам поел чего-то всухомятку, а девчонкам после такой «тройной ухи» совсем и есть не хотелось.
Потом погрузились они да поехали домой. Танька с Нинкой еще и по дороге намучались: стоймя по ухабам неудобно ехать, а сесть – никакой возможности...
Вот с того раза Танька с Нинкой и не любят тройную уху, хоть так ее и не попробовали. В смысле – на вкус не попробовали. Зато уж попами своими наелись ее досыта!
2. СЕКРЕТНЫЕ ИГРЫ.
Этот рассказ – пожалуй, даже, рассказ-эссе – посвящен очень сложной и очень рискованной теме. Прошу поверить, что решаясь на его публикацию, я руководствуюсь желанием разобраться в трудной психологической проблеме, а никак не стремлением эпатировать публику.
1. «Я ушла!» – крикнула Людмила из прихожей. В ответ из комнаты, в которой пребывал ее муж, раздалось невнятное бормотанье, отдаленно напоминающее фразу «Пока, дорогая», а из комнаты дочери вообще не донеслось ни звука. Людмила в сердцах громко хлопнула дверью.
«Им что я есть, что нет... Заметят, только когда еда кончится... А попаду под машину, так даже обрадуются...» Уже ставший привычным набор обиженных мыслей опять горькой отравой расползался по сознанию. «Ну что им не так, что?! За что они меня так терпеть не могут?»
Обида на мужа и дочь как всегда быстро сменилась мучительными самообвинениями. «Я – отвратительная мать! И отвратительная жена! Я – черствая эгоистка, я не умею жить интересами мужа и ребенка, не умею их понять! Разве для них главное – моя стряпня? Да сейчас столько всяких полуфабрикатов, что женщине вообще незачем заниматься готовкой... А ни на что другое я не пригодна. Господи! Ну научи меня, что мне делать? Что?!»
Со своей тоской и болью Людмила обращалась к тому абстрактно-умственному, лишенному конкретных личностных свойств богу, в которого невольно верует даже потомственный интеллигент советского розлива. Но увы, ТАКОГО бога не существует, поэтому и призывы к нему почти всегда остаются безответными. Откровенно говоря, ей было бы куда полезнее обратиться к какому-нибудь психологу, специализирующемуся на вопросах семейной жизни. Иногда среди них попадаются неглупые и кое-что знающие люди.
Но Людмила не могла себя заставить пойти к такому специалисту и страдала молча. Тянулось это давно, с чего началось, она не могла вспомнить, но особенно скверно стало в последний год. Никакого света в конце этого мрачного тоннеля Людмила не видела, и чувство отчаянья все чаще наваливалось на нее бесформенной черной тушей, закрывая все вокруг...
2. Едва за Людмилой захлопнулась дверь, как Алексей внутренне сжался. «Сейчас Аленка прискачет», подумал он с тем испуганно-счастливым смятением, которое в последнее время неизменно охватывало его, когда он оставался наедине со своей одиннадцатилетней дочуркой.
Он, конечно, не ошибся. Буквально через минуту по комнате пронесся кратковременный шторм средней балльности, и шею Алексея обхватили тонкие девчачьи руки.
«Папуль, а мама надолго ушла?» – вопросила Аленка, пытаясь одновременно чмокнуть отца в щеку и дотянуться ногой до тапочка, потерявшегося на середине комнаты.
Было бы, конечно, намного безопаснее сказать, что мама придет скоро, но Алексей считал недопустимым лгать ребенку даже в мелочах. А если честно, он жадно мечтал о том, чего так боялся...
«Часов в десять вернется», ответил он, автоматически взглянув на часы. Было без четверти четыре.
«Ура!» – заорала Алена, совершенно не считая нужным изображать лояльность к обоим родителям – «Мы с тобой поиграем, да?»
«Ален, у меня работы полно. Мне в понедельник статью надо сдать, а я еще даже не начинал писать. Поиграй лучше во что-нибудь сама, а?»
Бог свидетель, Алексей как мог боролся с искушением...
«Ну па-а-а... Сама я могу и при маме поиграть... А статью тебе всегда надо сдавать... (это была истинная правда). Поиграем, да? Па-а-а...»
Пока происходил этот ставший за последний год традиционным диалог, как-то само собой получилось, что Алексей обхватил дочку обеими руками и, усадив ее на колени, крепко прижал к себе, так что ему просто ничего не оставалось делать, кроме как целовать ее лучистые глазищи и смешной по-детски мягкий носик.
Алексей обожал дочь с самых первых дней ее жизни. Обожал до иступления, до полного забвения самого себя. Сказать, что он готов был за нее умереть – это все равно, что ничего не сказать. В конце концов, готовность умереть за своего детеныша естественна и просто-напросто биологически оправдана. Алексей же готов был посвятить дочери каждую секунду своего времени. Да не просто готов, а это было единственное, что доставляло ему подлинное, абсолютное счастье. Конечно, такая любовь мужчины к своему ребенку ненормальна и встречается редко, но все же встречается, причем именно как любовь отца к дочери. Ни любовь отца к сыну, ни любовь матери к дочери, ни даже любовь матери к сыну никогда не достигают таких вершин обожания и самопожертвования.
Из последних сил борясь с самим собой, Алексей оторвал от себя девочку и поставил ее на пол.
«Давай, Аленка, топай отсюда. Приходи ровно в пять. Понял?»
«По-о-онял», протянула Алена скучным голосом и, еще разик чмокнув папулю, отправилась назад в свою комнату, наполненную примитивными трелями Спайс Герлс, изливающимися из плеера, которые время от времени перебивали ворчливые сентенции носато-полосатого Альфа, доносящиеся из телевизора.
Алексей и сам не знал, зачем выторговал у дочери отсрочку. Работать он все равно уже не мог, потому что ожидание предстоявшей игры захватило все его мысли и чувства. Весь ужас был в том, что эти мысли и эти чувства яростно противостояли друг другу. Чувства были такими счастливыми, какие бывают только у юных влюбленных перед свиданиями, не успевшими еще превратиться в нудную обязанность. Мысли же были такими мрачными, что подошли бы разве что самому мерзкому грешнику перед первой сессией Страшного Суда.
Вперившись невидящим взглядом в пустое окно Ворда, Алексей барахтался в склизкой, парализующей волю суспензии переживаний: «хочу... нельзя... кошмар... какое счастье... обязан... не могу... пусть все идет как идет... надо решительно... Господи, как я ее люблю... что же мне делать, что???.. «
3. По официальной версии Людмила поехала к своей тяжело больной подруге, которая жила в Подмосковье и не имела телефона.
Мужу она всячески намекала – как бы случайно проговариваясь, конечно – что встречается с шикарным любовником, но Алексей равнодушно пропускал все ее намеки мимо ушей.
На самом деле Людмила ехала к своему отцу, и тот факт, что она делала тайну из такой – самой, казалось бы, невинной из всех мыслимых – поездки, многое сказал бы любому психологу.
Изрядно намучившись в автобусе и метро, Люда наконец приехала на «Красные ворота» и вышла из того вестибюля на Каланчовке, который местные старожилы все еще, вот уже лет сорок, называют новым – в отличие от оригинального и красивого, но немного мрачного павильона на другой стороне Садового, одного из первенцев московского метростроя. При взгляде на высотку, на памятник Лермонтову, на скверик, известный стоящей там скульптурой Шадра, Люду, как всегда, охватила сладкая ностальгическая грусть. Здесь, в этом старинном районе Москвы, прошли ее детство и юность, полные странного, но несомненного счастья...
Люда не стала садиться на тролейбус, с удовольствием неторопливо пошла по родной Ново-Басманной, которую, к счастью, почти не затронула лихорадка новорусского домостроительства. Людмила невольно улыбалась на ходу, здороваясь про себя со знакомыми с детства домами, почти с каждым из которых были связаны какие-то милые воспоминания.
...Вот здесь жила Ленка, с которой они дружили до окончания школы... в этом дворе они собирались шумной ватагой для игры в казаки-разбойники... а в этом доме жил кумир всей школы гитарист Серж... Люда прошла мимо Сада Баумана, с которым были связаны и детские прогулки, и первая отроческая любовь, и престижный роман с Сержем в 9-ом классе...
А вот и ее родной тупичок... вот, наконец, и трехэтажный дом, где у них была для времени ее детства роскошная – три комнаты, большая кухня, ванная, прихожая – квартира. Как всегда усмехнувшись тому, каким маленьким был на самом деле этот перестроенный особнячок конца 19-го века, казавшийся ей когда-то огромным, Люда вошла в знакомый подъезд с навечно устоявшимся за сотню лет кошачьим запахом, легко взбежала на свой третий этаж и с детства привычным движением нажала кнопку звонка...
4. Без десяти пять Аленка решила, что осталось совсем чуть-чуть, и что чуть-чуть в Москве не считается, и что нельзя истязать ребенка ожиданием (Бог уж ее знает, где она подцепила эту мудрую мысль). Вырубив плеер и телик, она пошла к отцу.
«Папуля, пора!» – решительно объявила она с порога и, явно копируя мать, добавила: «Давай-давай, кончай, завтра доделаешь. Утро вечера мудреней!»
Алексей с удовольствием обвил рукой узкие девчоночьи бедра, притянул Аленку к себе, чмокнул куда пришлось.
«Ну что, малыш? Во что сегодня будем играть? Опять в Древний Рим?»
«Не-а... Давай в крепостных поиграем, ладно? Как будто я крепостная актриса, а ты барин...»
«Видно, уже послепетровское время проходят», – догадался Алексей и сказал вслух.
«Ладно. Ты мне спектакль будешь показывать?»
«Да ну... Давай, как будто спектакль уже был, и как будто ты недоволен, как я играла, и вызвал меня, чтоб высечь» – Алена не желала тратить время на всякие там завязки и развития, предпочитая сразу перейти к кульминации.
Когда девочка произнесла слово «высечь», у Алексея сладко заныло в груди, а его мужские органы мгновенно ожили, став остро чувствительными. Однако он считал себя обязанным привносить в эти игры с дочерью хоть какое-то познавательное содержание, а потому сказал, усмехаясь:
«Что ж ты думаешь, помещики сами крепостных девок наказывали?»
«А кто же?» – спросила несколько разочарованная Алена.
«Слугам поручали, таким же крепостным. Если вина была не очень велика, наказывали «келейно», т. е. где-нибудь в людской, а если сильно провинилась – на людях, на барском дворе, например. А сильней всего драли на конюшне» – разъяснил Алексей, разом выложив едва ли не все свои познания в данном вопросе.
«А почему на конюшне?» – удивилась Алена.
«Не знаю, Аленка. Такая была традиция. Может, потому, что конюхи умели с кнутом обращаться».
«А их что, кнуто-о-о-м лупили?» – округлила глаза Аленка.
«Бывало и кнутом. Но чаще розгами секли».
«Нет, пап, я не хочу на конюшне... Я хочу, чтоб ты... Что ж, барин никогда-никогда не мог сам крепостную высечь?»
«Ну-у... Может, если очень любимую какую-нибудь... Видишь ли, вообще-то это для дворянина считалось позорным делом...» – Алексей хотел было поподробнее разъяснить дочери основы дворянской морали, но у Алены не было никакого желания отвлекаться на столь неактуальную информацию.
«Вот и хорошо!» – сказала она – «Я буду как будто твоя любимая актриса, и ты меня сам будешь наказывать!»
«Ну, ладно уж» – Алексей всячески давал понять, что поступается историческим реализмом только в угоду несмышленому ребенку.
Получив «добро», Аленка тут же вывернулась из рук отца и с места в карьер вошла в роль.
«Барин, миленький, простите меня. Это я нечаянно так плохо роль сыграла» – заныла она, стоя в смиренной позе двоечницы, вызванной к завучу на проработку.
Алексей открыл было рот, чтобы выдать какую-нибудь подходящую реплику, но вдруг прыснул смехом:
«Нет, Алена, я так не могу... Ну где это видано, чтоб крепостная девка носила джинсы и топик с портретом Френка Синатры!»
«Да ты чего!» – возмутилась Алена. – «Какая еще Синатра? Это же Рики Мартин!»
«Все равно...» – хохотал Алексей.
«А как же они одевались?»
«Ну как...» – Алексей стал спешно перетряхивать свои скудные познания в истории одежды. – «Сарафан да лапти». Он помолчал, силясь вспомнить соответствующие книжные иллюстрации. «А на плечах платок должен быть» – добавил он неуверенно.
«Ладно», – согласилась Алена, хотя с ее точки зрения весь этот реалистический антураж был совершенно несущественным. Она унеслась к себе и через пять минут вернулась в коротеньком пляжном сарафанчике на бретельках-тесемочках и в мягких шлепанцах, хранившихся в доме специально для иногда наведывающейся бабушки, матери Алексея. Платком она для простоты пренебрегла.
Глянув на дочь, Алесей обратил внимание на явственно прорисовывающиеся под легкой тканью сарафана трусики и опять рассмеялся.
«Аленка, а трусиков тогда вообще еще не было!»
«Как не было? А чего же было?»
«Дворянки панталоны носили... А крестьянки... я даже не знаю... ничего, наверно...»
«Как, прямо голые ходили, что ль?»
«Ну, там у них нижняя юбка была...» – сказал Алексей, и, припомнив встречающееся в старой литературе выражение «затрясла своими многочисленными юбками», добавил «Даже, кажется, много нижних юбок».
Алена, не долго думая, стянула с себя трусики, буркнув «Ладно, пускай как будто у меня под сарафаном есть эти юбки». Затем она вернулась к прерванной переодеваниями сцене:
«Дорогой барин, пожалуйста, простите меня...»
5. «Привет, папка!» – Людмила прильнула к груди отца, втягивая раздутыми ноздрями щемяще родной запах. Обняв дочь, Виталий Никитич прижал ее к себе, погрузился лицом в копну густых темнорусых волос. «Здравствуй, дочура!» – прошептал он ей на ухо, самим этим шепотом подчеркивая и свою радость, и особый, интимный характер этой радости. Они видались часто, намного чаще, чем обычно видаются отцы и замужние дочери. Но все равно оба с нетерпением ждали каждой встречи.
«Обедала?» – спросил Виталий Никитич.
«Я-то конечно, а ты?»
«И я конечно» – усмехнулся он. – «Кофе будешь? Я не пил, тебя ждал».
«Давай попьем, только я не сообразила чего-нибудь к кофе купить».
«И хорошо! У меня такое есть... ты сейчас обалдеешь...»
Они прошли в кухню, и Виталий Никитич, сервировав кофепитие, поставил на стол плоскую бутылку «Арманьяка», наломал на тарелочку большие квадраты горького швейцарского шоколада, а под конец торжественно достал из холодильника круглую коробочку «Камамбера».
«Ух ты!» – восхитилась Люда, зная, что доставляет этим отцу подлинное удовольствие – «Откуда такая роскошь?»
«Да все оттуда же», – усмехнулся Виталий Никитич. – «Дени приезжал». Дени Жакруа был его контрагентом из «Креди Лионе», деловые отношения с которым понемногу переросли в подлинную дружбу.
Вообще-то Виталий Никитич не был гурманом, но он обожал, чтобы любая трапеза была оформлена, как он сам выражался, legi artis. Завершив сервировку, Виталий Никитич принялся священнодействовать с зернами «Арабики» (только бразильский, дамы и господа!), которые он перед помолом (только ручной мельницей, дамы и господа!) чуть-чуть поджаривал на раскаленной, а затем снятой с огня чугунной (никакого аллюминия, дамы и господа!) сковороде. Людмила, не вмешиваясь, с удовольствием наблюдала за знакомой с детства, но по-прежнему полной чарующей торжественности литургией.
«С мамой не виделась за это время?» – словно бы небрежно спросил Виталий Никитич, но Людмила как всегда услышала в его голосе ту давнюю-давнюю неизбывную грусть, которая неизменно отзывалась в ее сердце острым уколом ревности.
«Видеться не виделась, а по телефону разговаривала. Она на днях звонила».
«Ну, как она?»
«Как всегда» – Люда дернула плечом, не желая скрывать презрительного раздражения. – «Все режиссеры – мерзавцы и развратники, но рвут ее на части; все актеры – интриганы и бездари, но мечтают играть вместе с ней; все критики – безмозглые ничтожества, не разбирающиеся в искусстве, но собираются писать о ней огромные хвалебные рецензии... Спросить хотя бы про Аленку она забыла».
«А у кого она сейчас снимается?»
Люда фыркнула:
«Пап, ну ты что? Ни у кого, конечно. Кому сейчас нужна бездарная старуха, только и умеющая, что изображать борьбу передовой комсомолки с бюрократом-начальником, который тормозит внедрение новой технологии изготовления табуреток?!»
Виталий Никитич промолчал, потому что знал, что любая реплика только подольет масло в огонь.
Когда Люда была маленькой, мама была для нее чем-то воздушным, мимолетным и сказочным. От мамы восхитительно пахло духами, у мамы были необыкновенно красивые платья и украшения, мама возникала вдруг, иногда среди ночи, тормошила ее, показывала каким-то дядям и тетям, приказывала вспомнить стишок или песенку, потом так же вдруг исчезала, даже не поцеловав на прощанье. Оставались лишь необычные, завораживающие слова: съемки, гастроли, фестиваль, творческая поездка... В повседневной жизни были папа и бабушка. Это они кормили, водили гулять, мыли в ванне, учили заплетать косички, проверяли уроки и делали много всего другого, скучного и неинтересного. А мама была загадочной, пленительно нездешней, мучительно недоступной...
Когда Люде было восемь лет, Виталий Никитич не выдержал и подал на развод, легко получив согласие супруги на то, что ребенок останется с ним. В жизни девочки практически ничего не изменилось. Отец не препятствовал маме навещать ее, и ни тогда, ни позже не сказал ей о матери ни одного дурного слова. Но она взрослела и начинала составлять собственное мнение о жизни и о людях. В отношении мамы это мнение оказалось сугубо отрицательным...
6. Глядя на дочь, вдохновенно вымаливающую прощенья у сурового барина, Алексей тоже начал входить в образ. Помавая в воздухе воображаемым чубуком старинной трубки, он изрек:
«Что ж ты, милочка, роли не помнишь? Выучить лень? Вот ужо я тебя проучу хорошенько! Не станешь боле лениться!»
«Барин, я учи-и-ила...» Привычное словосочетание выскочило автоматически и прозвучало очень натурально... для московской пятиклассницы последней четверти 20-го столетья.
«Учила, да не выучила!» – грозно изрек новоиспеченный помещик-меценат – «А ну-ка подай мне розги, сквернавка!»
«Не надо, господин барин, не наказывайте меня розгами, пожалуйста!» – скулила Аленка, время от времени хихикая. – «Я больше не буду!»
«Вот высеку, так и не будешь! А ну, подавай тотчас розги!»
Однако ничего, хоть отдаленно похожего на розги, в квартире не нашлось, и Алене пришлось, накинув курточку, быстро спуститься на улицу и слегка попортить зеленые насаждения вокруг многоэтажного дома. Алексей побаивался, что кто-нибудь из жильцов обратит внимание на ребенка, ломающего прутья, и спросит, зачем они понадобились, а потому проинструктировал дочь, чтобы она отвечала, что ей надо сделать насест в птичьей клетке (у нее действительно была пара волнистых попугайчиков). Аленка хмыкнула, показывая, что понимает необходимость соблюдения секретности, и обещала строго придерживаться выработанной легенды. Однако никто ее ни о чем не спросил, и она беспрепятственно вернулась домой с необходимым реквизитом в руках.
7. Когда было отдано должное и кофе, и десерту, и коньяку, Виталий Никитич с особенной усмешкой глянул на Людмилу.
«Ну, дочка, пойдем побеседуем» – произнес он фразу, которую произносил, бывало, каждую пятницу после того, как бабушка, накормив сына и внучку обедом и отдав распоряжения относительно питания в выходные дни, до понедельника отбывала восвояси.
Встав из-за стола, Виталий Никитич пошел в комнату, издавна служившую ему и спальней и кабинетом. Люда шла за ним, обуреваемая той же странной смесью перехватывающего дыхание страха и сладкого предвкушения, которая всегда наполняла ее перед обязательной пятничной «беседой» с отцом.
Все было как всегда. Виталий Никитич сел в свое кресло. Люда подошла к нему вплотную, и он, приобняв ее за ноги и легонько поглаживая по обтянутому лайкрой бедру, задал традиционный вопрос:
«Ну, рассказывай, чем отличилась за это время?»
Когда-то в ответ Люда с предельной честностью докладывала отцу обо всех своих хороших и плохих поступках за неделю, обо всех своих детских достижениях и детских грехах, после чего с замирающим сердцем выслушивала отцовскую оценку и следующий за ней приговор. За хорошие поступки Люда получала поощрения: мороженое, прогулку с папой в парке с посещением атракционов, новую игрушку или книжку... За плохие поступки ее ждала порка, ибо никаких других методов наказания папа не признавал.
Виталий Никитич категорически отвергал принцип взаимоуничтожения поощрений и наказаний, так что порка была практически неизбежной. Производилась она сразу же после «разборки», т.к. Виталий Никитич считал недопустимой жестокостью заставлять ребенка ждать наказания. Собственно говоря, для того он и придумал этот еженедельный ритуал, чтобы с одной стороны гарантировать себе любимое развлечение, а с другой – поставить самому себе какие-то рамки, потому что прекрасно понимал: дай он себе волю, жизнь девочки превратится в кромешный ад...
8. Алексей критически осмотрел три кривоватых веточки, принесенные дочерью.
«Тоже мне розги!» – проворчал он, обрывая оставшиеся листочки. Однако когда Алексей взмахнул прутьями в воздухе, ощутив рукой их стремительную хищную упругость, в груди у него сладко захолонуло, а орган наслаждения отозвался мгновенным напряжением...
Аленка как завороженная смотрела на подготовленный инструмент, и ее ощущения были совершенно симметричны ощущениям отца...
«А ну-ка ложись, дрянная девка!» – скомандовал Алексей, сильно сомневаясь про себя в адекватности и синхронизме выбираемой лексики.
Алена, продолжая виновато подвывать, охотно улеглась лицом вниз на отцовскую кушетку и, не дожидаясь приказания, выше талии поддернула юбочку сарафана, обнажая тугие округлые половиночки, разделенные глубокой ложбинкой...
9. «Ну, так как же?» – Виталий Никитич и второй рукой обнял стройные ноги дочери, а потом, проведя ладонями по аппетитным ляжкам, легонько стиснул упругие полушария попы – «Заслужила хорошую порку, а?»
«Заслужила, папка... Еще как...»
Неожиданно для самой себя Люда вдруг тряхнула головой и сходу, путаясь в словах, повторяясь и запинаясь, выложила отцу все свои семейные проблемы, все обиды, страхи и самообвинения...
Давая ей выговориться, Виталий Никитич слушал, не перебивая и не шевелясь, только машинально то поглаживал, то потискивал выпуклые ягодицы.
Когда она закончила, он с минуту молчал. Потом вдруг сказал:
«Ну, неси ремень».
Сказал так, будто ничего необычного не произошло, будто не изливала она ему душу в течение получаса, будто они просто собирались поиграть в ту иммитацию прошлого, в ту привычную игру, от которой не смогли отказаться ни после замужества Люды, ни после рождения Аленки...
И Люда подчинилась. Ее доверие к отцу, ее готовность полностью покоряться его воле, ее стремление снова почувствовать себя маленькой были настолько сильными, что она, как всегда, без возражений отправилась к платяному шкафу, и, открыв дверцу, сняла с перекладинки потертый от долгого употребления узкий кожаный ремень. Ощущая одновременно предательскую слабость в ногах и призывный зуд в набухающих кровью органах, вернулась на прежнее место. Опустив голову, протянула ремень отцу.
«Раздевайся!» – негромко скомандовал Виталий Никитич.
Аккуратно вешая на спинку стула предмет за предметом, Люда сняла с себя всю одежду. Оставив на себе только трусики, которые отец любил снимать сам, она снова подошла к нему вплотную. Виталий Никитич положил руки на ее бедра, зацепил большими пальцами резинку, медленно потянул вниз, выворачивая трусики наизнанку и обнажая густой курчавый треугольник. Потом так же неторопливо потянул дальше, и трусики поползли по гладким тугим ляжкам, сохраняя на перемычке выпуклый отпечаток щели...
Когда он наклонился и, слегка касаясь гладко выбритой щекой сливочной ляжки, дотащил трусики дочери до самого пола, она переступила ногами и осталась совсем нагой.
«Ложись!» – все так же негромко приказал Виталий Никитич, легонько шлепнув ладонью по голой попе. Люда, сделав два шага к старому отцовскому дивану, аккуратно вытянулась на нем, предоставляя свой, опъянивший не одного мужчину, задик в распоряжение ремня, грозной петлей покачивающегося в руке Виталия Никитича...
10. Буквально трепеща от мучительно острого наслаждения, Алексей высоко поднял зажатые в кулаке прутья, со свистом крутанул ими в воздухе, с силой кинул вниз, на упоительно беззащитную голую попку Алены... Только в самом конце свистящего полета он резко притормозил руку, так что лишь легким касанием обозначил удар.
«Получай, дрянная девка!» – выкрикнул он, легонько проведя розгой по беленьким булочкам и вновь занося руку.
«Ай-ай, уважаемый барин! Пощадите меня, пожалуйста! Я больше не буду!» – не попадая в стиль 18-го века, но зато истово завопила Алена, изображая страдания наказываемой.
«Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» – восклицал Алексей, по-прежнему нанося легкие скользящие удары и стараясь выплеснуть в крике пугающее его самого желание по-настоящему исхлестать хорошенькую попочку бесконечно любимой дочурки...
Сначала Аленка старательно изображала вопли и рыдания, представляя себе, что ее действительно секут нестерпимо больно. Но в какой-то момент ее перестала удовлетворять эта условность. Она почувствовала, что нестерпимо хочет испытать настоящую обжигающую боль, но не любую, а именно боль от суровой порки. Не пытаясь понять, почему у нее возникло это странное желание, она просто прекратила свои театральные крики и решительно обратилась к отцу:
«Нет, па, ты секи по-настоящему...»
Алесей немного опешил:
«Ты что, Аленка? По-настоящему – это ж больно!»
«Пускай! Я хочу по-настоящему!»
Соблазн был слишком велик. Замирая от наслаждения, Алесей хлестанул хотя, конечно, и не в полную силу, но все-таки так, что Алена непритворно взвыла и непроизвольно схватилась ладошками за обожженные ягодицы. Алексей испуганно замер, бормоча:
«Ну вот видишь, дурочка...»
Едва прошла острота ожога, как Аленка поняла, что получила именно то, чего ей хотелось. Убрав руки с попки и подсунув их для надежности под живот, она почему-то шепотом потребовала:
«Еще...»
Яркие красные полосы, пересекшие гладкие полушария, опъяняли своей несомненной, красноречивой всамделишностью. В висках у Алексей стучало, во рту пересохло... Но самое страшное – его член стоял колом, готовый вонзиться в детское лоно любимой дочурки. «Боже, какая чудовищная мерзость!» – эта единственная мысль словно огнем жгла его затуманенный мозг. И тем не менее, не в силах сдержаться, он вновь занес руку и хлестко полоснул по пленительным округлостям. Аленка снова завопила, на ее глаза невольно навернулись слезы. Но уже через секунду она повторила все таким же шепотом:
«Еще!.. Ну еще же!..»
11. Хлесть! Хлесть! Хлесть! – жадно впивался ремень в тугую попу Людмилы, оставляя на ней постепенно наливающиеся густым пурпуром полосы. С каждым ударом Люда по-щенячьи взвизгивала, виляла пылающим задиком, вжималась в диван. Из ее глаз лились слезы – с детства привычные, и все же всегда странные слезы боли и радости... Хлесть! Хлесть! Хлесть!
Виталий Никитич всегда порол свою Людку по-настоящему, потому что рассматривал порку именно как наказание, а вовсе не как специфическую ласку. Только хорошенько отстегав провинившуюся девочку, Виталий Никитич сажал ее на колени, прижимал к себе, принимался ласкать и утешать, нежно поглаживая, а то и целуя исполосованную горячую попку. И вот тогда... Тогда вместе со сладким чувством искупленной вины к ней приходили упоительные, ни на что непохожие ощущения... Папа все понимал, все знал, все умел: он умел сделать эти ощущения невыразимо чудесными, умел погрузить ее в какое-то пряное, непереносимо-острое, неземное наслаждение. Она полностью покорялась ему, полностью раскрывалась навстречу его ласкам, бездумно и радостно летела в пространстве испепеляющего, запредельного блаженства...
На следующий день на попке были посиневшие полосы, и иногда было больно сидеть, и подружки, заметив где-нибудь на пляже или в спортивной раздевалке следы пятничного воспитания, ужасались жестокости ее отца и жалели ее... Она отмалчивалась, не отрицая и не подтверждая их догадки, она не смела, да и не умела объяснить им, какую упоительную радость приносит ей отцовская суровость...
Вот так, перемешав наказание и ласку, Виталий Никитич воспитывал Люду лет с шести или с семи. Мало-помалу ее тело и ее сознание почти перестали делать различие между болью и наслаждением, так что вся еженедельная порка стала восприниматься как единый процесс лучшего в мире удовольствия.
Между прочим, это породило довольно неожиданную проблему: Виталию Никитичу пришлось придумывать другие, более действенные наказания для дочки, потому что воспитывать, не наказывая, он не умел. Вскоре он понял, что самое ужасное наказание для Люды – лишить ее своей нежности и ласки, рассердиться на нее, не разговаривать с ней ни о чем, кроме самых необходимых вещей. Она переживала такое поведение настолько остро, что он вынужден был очень осторожно пользоваться этим средством, намного осторожнее, чем столь осуждаемым педагогами ремнем... Это было неожиданное, удивительное и приятное открытие. Приятное совсем не потому, что позволяло ему удовлетворять свои нетрадиционные желания, а потому, что свидетельствовало о подлинной любви и уважении дочери, которые, оказывается, были ему абсолютно необходимы...
12. Полный отвращение к самому себе и в то же время испытывая наслаждение от реализации заветной мечты, которая преследовала его с самого детства, Алексей стегал и стегал прутьями по милой маленькой попке, густо покрасневшей под жалящими прутьями.
Некоторое время Аленка терпела порку с каким-то мучительно-острым удовольствием, но в определенный момент обжигающая боль заглушила все остальные ощущения.
«Ой, больно, больно!» – как-то вдруг по-детски расплакалась она, снова прикрывая свою настрадавшуюся попку вывернутыми наружу ладошками.
В ту же секунду Алексей отшвырнул прутья, схватил девочку в объятья, нежно прижал к себе.
«Прости, солнышко, прости... папа глупый... совсем обалдел... прости, маленькая...» – бормотал он, покрывая заплаканное личико бесчисленными поцелуями.
Аленка крепко-крепко обняла его, прижалась щекой к его щеке и прошептала со странной, никогда им от нее не слышанной интонацией:
«Ничего не глупый... это было классно, па... правда, классно...». Ее бедной подростковой лексики было совершенно недостаточно для выражения испытываемых ею сложных, тонких и непривычных ощущений...
Алексей, не выпуская дочку из объятий, присел на кушетку. Вдруг Аленка извернулась у него в руках, уселась на его колени верхом, обхватила его ногами и стала елозить вперед-назад... Нежненькая обнаженная промежность девочки интенсивно скользила по прикрытому скользкой тканью спортивных штанов окаменевшему жезлу...
Дурея от нестерпимого наслаждения, Алексей из последних сил пытался удержаться на поверхности:
«Детонька... что-ты... детонька... перестань... не надо...»
Поздно, поздно... уже свершилось предопределенное... они оба уже летели в бездну, глубины которой никто еще не мог предугадать...
13. «ХЛ-Л-Л-Л-ЕСТЬ!» Виталий Никитич по давней традиции закончил порку особенно сильным ударом и отбросил ремень в сторону. Громко вскрикнув, Люда, тоже действуя по традиции, встала на диване на колени, жалобно всхлипывая и потирая наказанную попу. Отведя ее руки, Виталий Никитич положил свои большие сильные ладони на пылающие ягодицы, прижал дочь к себе. Она, как всегда, обхватила отца за шею и стала медленно валиться навзничь, увлекая его за собой...
...
Потом они расслабленно лежали рядом, то исчезая в дреме, то возникая вновь. Минуты текли, но им обоим страшно не хотелось возвращаться в скучную реальность, о чем-то думать, что-то делать...
«Дай сигарету, пожалуйста» – попросила Люда, переворачиваясь на живот.
Лениво дотянувшись до пачки, Виталий Никитич прикурил сигарету и передал дочери. Потом легонько шлепнул ее по попе, покрытой пунцовыми полосами со слегка вздувшимися каемочками, вопросил с шутливой угрозой в голосе:
«А что бывает маленьким девочкам за курение?»
«Да я уже почти не курю... из-за своих...» – ответила Люда со вздохом, тем самым возвращаясь к разговору о своих проблемах.
Повисла тяжелая пауза.
«Дура ты, Людка» – вымолвил неожиданно Виталий Никитич.
«Спасибо» – Люда обиженно дернула голым плечом.
«Дура» – повторил отец вместо извинения. – «Вот ты говоришь, им нравится, когда ты из дома уходишь. А ты знаешь, чем они там без тебя занимаются?»
«Конечно, знаю. Алексей сидит за компьютером, а Ленка от телевизора не отходит».
«Ты так уверена?» – с явным сарказмом спросил Виталий Никитич.
Люда промолчала. Она, наконец, начала понимать, на что намекает отец. Вдруг ее глаза удивленно расширились.
«Слушай! Ты знаешь, в последнее время Ленка категорически не хочет, чтобы я видела ее голышом. Я думала, это подростковая стеснительность...»
«Вполне возможно. Но возможно и другое...»
«Господи помилуй!» – воскликнула Люда – «Этого только не хватает, чтобы с ней вышло как со мной...»
«Ты так уж несчастна?» – за ехидством Виталия Никитича легко угадывалось всю жизнь изводившее его чувство вины перед дочерью.
«Да нет, папка, нет!» Люда прекрасно знала о тревогах отца и неизменно старалась его успокоить, потому что точно знала: это он сделал ее счастливой, уверенной в себе, знающей, чего она хочет и готовой этого добиваться. «Но ты же сам всегда говоришь: чем обыкновеннее счастье, тем оно надежнее».
«Довольно вольная трактовка Шатобриана», – усмехнулся Виталий Никитич, – «но дело не в этом. Понимаешь, есть такая штука – наследственность, и избавиться от нее никак невозможно...»
«Но если Алексей... При чем тут наследственность?»
«Я об этом думал, Людок, я не с бухты-барахты говорю... Видишь ли, мне кажется, ты бы не сошлась с ним, если бы интуитивно не почувствовала в нем своего...»
Помолчали. Потом Люда спросила:
«Ну и что мне теперь делать?»
Виталий Никитич пожал плечами.
«Я, Людок, не бог и не герой... Я не знаю... Но по-моему, тебе надо как-то включиться в их игры... если они в них играют, конечно...»
«А как включиться?» – растерянно спросила Людмила.
Виталий Никитич снова пожал плечами и промолчал. Она поняла: эту задачу никто не в силах решить за нее...
14. Прильнув друг к другу, Алексей и Аленка потихоньку приходили в себя. Они даже немножко искусственно затянули этот процесс, не то чтобы стыдясь произошедшего, но просто не зная, как себя после этого вести...
Первым решился Алексей. Глянув на часы, он нарочито обыденным голосом воскликнул:
«Аленка, уже пол девятого! Давай-ка прими душ и переоденься, а то мама вот-вот нагрянет!»
«Еще чего!» – запротестовал ребенок, не страдающий избыточной чистоплотностью – «Душ я перед сном приму!»
Алексей промолчал, решив, что всему свое время. В конце концов, с дочкой ведь ничего из ряда вон выходящего не произошло, она еще просто физически ни на что не способна...
Аленка ускакала в свою комнату переодеваться, а Алексей принялся поспешно уничтожать все следы игры, в которую они так самозабвенно играли. При мысли о том, что Людмила может что-нибудь заподозрить, у него начинали дрожать руки...
3. НОВЕНЬКИЙ ХЛЫСТ.
Из советского прошлого.
В пятницу с самого утра все отделы Управления наземной техники Минспецтранса, т.е. весь третий и половина четвертого этажа огромного здания, ходили на цыпочках. Даже известная всему министерству делопроизводительница Инночка провела полчаса в туалете, меняя макияж на более подобающий скромной служащей и пытаясь приспустить юбочку хотя бы до середины бедра, но так, чтобы обнаженность ее живота не распространилась на ту область, которая животом, строго говоря, уже не является. Последнее ей, конечно, не удалось в силу известного закона Ломоносова, гласящего, что ежели где чего прибавится, то в другом месте того же самого непременно убавится. Изнемогши в неравной борьбе с проклятым законом сохранения, Инночка вернулась за рабочий стол, испытывая неприятное и непривычное беспокойство.
Все дело было в том, что САМ, т.е. начальник управления Сергей Федорович Крутиков, был с утра не в духе. Причин неудовольствия руководителя никто не знал, да и значения это не имело. Важны были следствия – разносы, выговоры, предупреждения о неполном служебном соответствии, депремирования и прочие административные меры, на которые в таких случаях Сергей Федорович был чрезвычайно щедр. Не изменил он традиции и в этот раз. Еще даже обеденное время не наступило, а уже несколько дам разного возраста утирали платочками глаза и выслушивали утешения сослуживиц, более или менее ловко скрывающих злорадство.
После обеда дело приняло и вовсе скверный оборот. Вызванный в высокий кабинет начальник планового Илья Антонович Сюслик вышел из него с напряженной улыбкой на лице, строевым шагом проследовал к себе в отдел, сел за рабочий стол, не разбирая, сложил все входящие и исходящие в одну стопку, тщательно выровнял ее края и положил в средний ящик. Немедленно после этих педантичных, но бессмысленных действий тов. Сюслик впал в прострацию. Прострация оказалась столь глубокой, что вывести из нее Илью Антоновича не смогла даже его многолетняя тайная подруга Эсфирь Марковна Хеерзон, которую в отделе называли почему-то полковницей, хотя на самом деле ей совсем недавно было присвоено очередное звание «майор ГБ», о чем начальник отдела режима министерства получил фельдпочтой официальное извещение с надлежащим грифом.
Для прояснения ситуации Эсфири Марковне пришлось лично сходить к товарищу по оружию – секретарше САМОГО Ариадне Ивановне Двуписиной, и та трагическим шепотом поведала ей ужасную правду: тов. Сюслик был уволен от должности с предоставлением работы по специальности на одном из подведомственных предприятий в Свердловской области, причем приказ был уже подписан, завизирован у Первого Замминистра тов. Серькина и передан в кадры. Когда эта новость распространилась по отделам, Управление охватила настоящая паника...
К счастью, вскоре выяснилось, что тов. Сюслик оказался эффективным жертвенным козлом: произведя над ним кровавое ритуальное действо, САМ поутих. С трепетом ожидавшейся гекатомбы не последовало, а еще пара выговоров и депремирование на 50% всей экспедиции были восприняты после пережитого ужаса как легкая эпитимья.
Между тем раздраженно-мрачное настроение не покидало Сергея Федоровича. В начале пятого он звонком вызвал Ариадну Ивановну и без всяких объяснений приказал обеспечить машину к 17.00, добавив лишь, что «товарищ Серькин в курсе». Без пяти пять Крутиков вышел из кабинета, мрачно глядя перед собой, проследовал по мигом опустевшему коридору к лифту и отбыл из Министерства. По Управлению наземной спецтехники прошелестел вздох облегчения...
Крутиков в сердцах хлопнул дверцей новенькой черной «Волги», буркнул «Домой, Володя» и вновь погрузился в раздумья, захватившие его с самого утра. Нет, не государственные дела тревожили уважаемого сановника. Причиной крайнего неудовольствия Сергея Федоровича была его собственная дочь Эльвира.
«До выпускных две недели, так хоть бы пыль с учебников сдула!» – возмущенно восклицал про себя Сергей Федорович. – «Куда там! Хоть кол на голове теши! Думает, папа и аттестат ей организует, и в институт пристроит... Да не в какой-нибудь! Ей, видите ли, требуется или театральный, или ВГИК. Скажите пожалуйста, звезда экрана! Хоть бы на грош таланта, а то ведь гонор один... мордашка смазливая да ноги от ушей – вот и весь талант...»
Сам тов. Крутиков был человеком сугубо положительным. Всякими там театрами он лично не интересовался, поскольку отдавал всего себя делу развития специальной транспортной техники во имя укрепления как оборонной, так и экономической мощи Советского государства. В качестве здорового отдыха от государственных дел Сергей Федорович предпочитал рыбалку в спецзаповеднике, а кроме того он любил поболеть за «наших», наблюдая футбольные матчи и другие спортивные соревнования по телевизору. Свое мнение о талантах дочери он составил не по личному впечатлению, а на основании доверительного разговора с директором школы, в которой обучалась юная гражданка Крутикова, и необходимость добиваться для бездарной дочери места в престижном творческом вузе крайне раздражала Сергея Федоровича.
Между тем Эльвира твердо верила во всесилие папули и уже чувствовала себя даже не студенткой, а полноправной представительницей столичной богемы, на каковом основании то и дело до поздней ночи пропадала на каких-то актерских «тусовках», где пользовалась несомненным, хотя и специфическим успехом...
«Нет, в конце концов я просто обязан положить этому конец» – настраивал сам себя на решительные меры Крутиков – «обязан как отец, как гражданин, наконец, как член Партии...» О партии Сергей Федорович всегда думал с большой буквы, ибо она, Партия, заменяла ему и Бога, и Царя, и даже Отечество. Подумав о Партии, Крутиков решительно собрал волю в кулак.
«Володя, поезжай-ка через Сокольники» – обратился он к своему водителю – «Магазин «Зенит» знаешь?»
«Знаю, Сергей Федорович».
«Подвезешь туда».
Проходя по торговому залу, Крутиков с любопытством разглядывал и товары, и продавцов, и покупателей. Он иногда сопровождал супругу и дочь в спецраспределитель, но посещение обычного магазина было для него редким развлечением. Однако специфика предстоявшей покупки не оставляла выбора.
Поднявшись на второй этаж, Крутиков подошел к отделу «Охота и рыболовство». За прилавком скучала девица, отдаленно напоминающая и Инночку из отдела делопроизводства, и его собственную дочь. Несмотря на очевидную незанятость, девица лишь после повторной просьбы соизволила подойти к потенциальному покупателю, спросив «Что Вы хотели?» тем особенным, на корню изничтожающим желание сделать покупку, тоном, каким во всем мире умеют говорить с клиентом только советские продавщицы.
«Мне нужен хлыст для собаки» – сказал Крутиков, твердо глядя в злобно-безразличные глаза жрицы Меркурия.
«Какой Вам?» – пролаяла жрица, давая понять крайнюю неуместность высказанного клиентом пожелания. Крутиков несколько растерялся.
«Н-н-у, я не знаю... А какие у вас есть?»
«Собака большая?» – спросила девица, проявив, наконец, зачатки профессионализма.
«Большая» – решительно сказал Сергей Федорович.
«Шерсть длинная?»
«А какая разница?»
«Если длинная, хлыст построже надо брать».
«Н-н-нет» – замялся Крутиков – «мне для короткошерстной».
«Вот, выбирайте» – девица выложила на прилавок два хлыста. Один представлял собой короткий и толстый кожаный ремень, другой – тугую кожаную плетку с плетеной же рукояткой, которая на удивление точно пришлась Сергею Федоровичу по руке.
«Я возьму этот».
«Двенадцать пятьдесят восемь в кассу».
Через пять минут Крутиков вышел из магазина, сжимая в руке небольшой сверток.
Когда персональная «Волга» плавно вписалась в поток несущихся по Русаковке машин, мысли Сергея Федоровича вновь потекли по наезженной колее.
«Обязан, обязан принять меры... решительные и крутые Зло надо искоренять в зародыше!» В глубине души Крутиков понимал, что с искоренением в зародыше он опоздал лет так на десять; но неистребимая привычка к трибунной риторике давала себя знать и в бытовых вопросах.
Тайком от водителя Сергей Федорович, слегка развернув обертку, поглаживал уложенный в портфель хлыст, и живописные картины «решительных и крутых мер» сами собой возникали в его сознании. Он со смаком представлял себе, как вызывает Эльвиру для серьезного разговора... как суровым голосом разъясняет ей причины своего неудовольствия... И вот уже слетает с дочери вся эта мерзкая и наглая манера, усвоенная ею в последнее время... Робко и жалобно, как нашкодившая малолетка, она умоляет о пощаде... Но он неумолим, он тверд в своем намереньи выбить дурь из ее хорошенькой головки... Вот по его приказу дочь, жалобно подвывая, спускает до колен свои неизменные ливайсы (хоть бы когда юбку надела, как положено девчонке!) и покорно выставляет соблазнительно округлый задик (не далее как сегодня утром Эльвира, нахально шмыгнув перед носом отца в ванную, дала ему возможность хорошо рассмотреть свой «постерьор», прикрытый одними лишь непристойно крохотными и к тому же совершенно прозрачными трусиками)... Сергей Федорович заносит вооруженную хлыстом руку, и жестокая, но безусловно необходимая экзекуция начинается...
...Едва Сергей Федорович вошел в прихожую, как из гостиной раздался зычный голос его дородной супруги Марии Михайловны, в девичестве Непукайло:
«Вытри ноги как следует! Дуся только что пол натерла!» (Дуся была приходящей домработницей Крутиковых).
«Хорошо, Машенька» – привычно льстивым голосом отозвался Сергей Федорович и с покорностью робота принялся водить ногами по расстеленной у двери тряпке. Лишь после двухминутного обряда очищения он решился робко ступить ножкой на сверкающий паркет и, испуганно проверив ненарушенность его – паркета – невинности, проследовал в комнаты. Запечатлев на милостиво подставленной мясистой щечке жены преданный поцелуй, Крутиков собрался было пойти умыться, но в этот момент в дверях возникла дочь.
«Пап, принес?» – требовательным тоном спросила Эльвира, не считая нужным поздороваться с папашкой.
«Принес, доченька» – все тем же льстивым голосом ответил Крутиков, косясь на Марию Михайловну. Предупреждая готовое сорваться с губ дочери приказание, он расстегнул портфель и, достав из него сверток, протянул Эльвире. Та немедленно развернула упаковку и с восторгом оглядела хлыст.
«Джулька! Джулька!» – заорала Эльвира, как всегда забыв поблагодарить отца за исполненное поручение.
На ее зов в комнату на рысях влетела здоровенная молодая догиня и, привычно рыкнув на привычно съежившегося Крутикова, с радостным визгом кинулась передними лапами на грудь своей хозяйке.
«Ну, Джулька, держись теперь!» – воскликнула Эльвира, одной рукой обнимая псину за шею, а другой размахивая в воздухе поскрипывающим новеньким хлыстом. – «Теперь-то уж я займусь твоим воспитанием!»
К О Н Е Ц
|
|