Эротические истории Н.Филиппов Отчим Мне было тогда 12 лет, и все считали меня еще ребенком. Так оно внешне и было. Замкнутая, нелюдимая, я жила своей жизнью - яркой, полной страстей, чувств, восхищений и разочарований. Скучная и одинокая на людях, я становилась собою наедине: чувствовала вкус, запах, тепло времени. Матушка жила своей "взрослой", серьезной жизнью, далекая и недоступная для меня. И я часто ее благодарила за это. Мой мир, представления мои и фантазии, моя бесконечная тяга ко всему духовному только потому и произросли в душе моей, что никто не вспугнул, не растоптал их. Я привыкла жить одна и не пыталась даже искать подруг. Знала, что интереса особого в них не найду. В долгие зимние вечера я садились поудобней в кресло, зажигала свечу, доставала старую, еще папенькину тетрадь в мягком кожаном переплете и писала. О том, как живу, что думаю и что чувствую. Мне нравилось наблюдать за людьми, их повадки, манеру их разговора, отношение друг к другу. Многие думают, что двенадцатилетняя мало что соображает. И поэтому не скрываются перед ней. Пожалуй, никогда после я не видела столько колоритных характеров и типов, столько слез и восторга. Я буквально захлебывалась в обилии впечатлений, и пожелтевшие странички тетради быстро заполнялись сюжетами моих будущих рассказов. Я не мыслила себя иначе, как писательницей. Однажды матушка услышала про это мое желание и только рассмеялась в ответ. Конечно, для нее это - пустяшное, несерьезное дело, а для меня - смысл и цель жизни. Я уже написала несколько рассказов и уже собиралась их переписать и показать обучавшему меня словесности студенту Никифорову, как произошло это. Матушка вздумала выйти замуж. Зачем, тогда я подобных вещей не понимала и, по правде говоря, не хотела понимать. Жизнь наша казалась мне не только неплохой, но замечательной, и зачем этот новый незнакомый человек? Однажды за обедом я увидела его: "Павел Иванович Крымов, мещанин". Не понравился мне этот Пал Иванович сразу: угрюмый, лица от тарелки не оторвет, лицо опухшее, чуть заговорит - сразу же багровеет, и самое главное - из ушей пучки волос торчат. Поверьте, как увидела я эти пучки, внутри все и оборвалось: кончилась моя вольная жизнь. Пал Иванович ездил к обедам все лето, а осенью сыграли свадьбу. Стоя позади новобрачных - это слово никак не вязалось ни с погрузневшей и, в моих глазах, очень старой матушкой, ни тем более с пыхтевшим и малиново-красным Павлом Ивановичем,- я придумала ему прозвище - Сыч. Птицу такую я никогда не видела, даже на картинах, а вот ощущение чего-то постоянно зловещего, жестокого и холодного было в этом слове - Сыч. Сколько потом слез, бессонных ночей, попыток убежать, расстаться с жизнью принес этот пыхтящий человек, ставший моим отчимом. Едва мы приехали из церкви домой, как Сыч вызвал меня к себе и сказал, что отныне с этой минуты я должна называть его папой и быть во всем послушной ему. Я очень вежливо ответила ему, что папа у меня один и что он давно уже умер, его же я буду слушаться и называть Павел Иванович. Весь вечер после этого за столом Сыч дулся, не отрывался от тарелки, ничего не ел и совсем не походил на счастливого новобрачного. Утром матушка пришла ко мне в спальню и, заплакав, уронила голову на кровать: - Вот что они, деньги, с человеком делают, какие он дела способен совершать,- причитала она извиняющимся голосом. - Пойди к нему, попроси прощения за вчерашнее. Может, он простит. Что поделаешь, видно, судьба наша такая, нести этот крест. Не знала я тогда, куда иду, и одевалась неторопливо, со вкусом, хотелось понравиться отчиму. Сыч сидел в кресле и лениво листал какую-то книгу. - Павел Иванович, простите за вчерашнее,- пролепетала я, потупив глаза. Сыч оторвался от книги, с интересом посмотрел на меня, встал, прошелся по комнате. Остановился. Заговорил. Говорил он быстро, не так, как всегда за обедом. Передо мной был совсем другой человек: деятельный, энергичный, живой. Его лицо временами даже приобретало человеческий оттенок, и в бесцветных глазах даже появлялось какое-то выражение. Однако то, что он говорил, вконец испугало меня. - Ты уже не маленькая девочка, Настя, - увещевал Сыч, - и понимаешь, что такое плохо. С этими его словами я с радостью согласилась. Хорошо, что хоть он не считает меня ребенком. - И поэтому, - продолжал Сыч, - твое вчерашнее, да и сегодняшнее поведение я расценивая только как непослушание и неуважение ко мне. А за это я буду тебя наказывать. Сыч порылся в кармане и вытащил оттуда заранее припасенную плетку. Это было страшное четырехгранное орудие моих будущих почти беспрерывных двухлетних пыток, орудие, пока еще не смоченное кровью, но уже жаждущее насладиться ей. Какие чувства и мысли не родились, погибли во мне, сколько добра превратилось в злость и сколько нежности ушло в ненависть благодаря этому, с позволения сказать, человеку, его страсти, граничащей с безумием. - Раздевайся, или тебе особое приглашение надо? Тут я наконец поняла, что он собирается меня сечь. С точки зрения воспитательной системы того, да и нынешнего времени, особенного в таком способе наказания ничего нет. Мне самой не раз приходилось видеть, как на деревне секли крестьянских детей. Однажды я даже поймала себя на мысли, что мне интересно и где-то в самой-самой глубине приятно смотреть на это зрелище. В особенности, если под розгами лежал мальчишка. Но одно дело смотреть, а другое - быть наказанной самой. И дело здесь не в страхе боли, боли я не боялась никогда, а в моральном праве сечь меня. Я уже была слишком напитанная представлениями, переживаниями, ощущениями, я умела тонко чувствовать и глубоко думать, я уже начинала питать свое, понимаете, свое отношение к миру, искать свое место в нем. И тут какой-то чужой, посторонний человек хочет, чтобы я разделась перед ним и дала себя высечь. Никогда. Пусть он лучше убьет меня. Я стояла, не говоря и не двигаясь. Сыч сначала ждал, потом побагровел - влепил мне пощечину, одну, затем другую, Я кричала: "Мама, мама!" Напрасно кричала. Потом, через много лет матушка говорила, что она стояла в эти минуты под дверью, слышала все и обливалась слезами, но войти не смела. Сыч нервными, узловатыми пальцами схватил за воротник платья и начал его рвать. Я кусалась, прокусила ему палец до крови. Орала, взывая о помощи. Но что может сделать двенадцатилетняя девчонка против мужчины? Сыч в клочки разорвал мое платье, повалил меня, ткнул лицом несколько раз о пол - разбил нос в кровь. Выкручивая до хруста костей руки, стал сечь. - За строптивость получишь вдвойне, - причитал он, - неделю голышом походишь, сразу шелковая станешь... Тогда я не знала, что значат все эти его выражения. Только со временем каждое из них наполнилось зловещим смыслом и уже через неделю, зная, на что Сыч способен в минуты гнева, я безропотно выполняла любые его желания. В то утро Сыч засек меня до потери сознания. Он выбирал, стегая, самые чувствительные, болезненные места, и, очнувшись в своей комнате на полу, я с ужасом увидела, что весь мой живот залит кровью. Нет, Сыч не изнасиловал меня. Он иссек живот в кровь, и это занятие, как я после убеждалась не раз, доставляло ему огромное удовольствие. Вообще временами мне казалось, что он только для того и женился на матушке, чтобы иметь постоянную возможность мучить меня. Вначале, первые два-три месяца, он выискивал предлоги и поводы для сечения. Всегда оскорбительные и несправедливые. Не вовремя вошла в комнату, вертелась ночью в постели, ушла надолго в лес. Все это было видимостью, и, конечно, например, матушка вряд ли даже ругала бы меня за такие проступки. Но меня за них секли и секли всегда до крови. Сыч теперь постоянно носил с собою плетку, прикрепив ее к поясу. Как только он появлялся в моей комнате, я забивалась подальше в угол: может, не заметит, оставит в покое. Но не тут-то было. Однажды я пожаловалась матушке на него и показала сплошь покрытое рубцами тело. Она заплакала и сказала только: "Терпи". Куда исчезла я, мои наблюдения, записки, представления и мечты? Я перестала вообще замечать людей вокруг себя. Существовали только мы двое. Я, загнанный, исполосованный зверь, и он; мой мучитель. Поняв, что помощи ждать неоткуда, я решила бежать. Положила в саквояж книжки, тетрадки, засунула платье - собралась. Открыла дверь, а навстречу - он. Ну и закатил мне Сыч порку в назидание и науку. А после учинил такое, что и сейчас, через столько лет вспомнить без дрожи не могу. Больно и обидно, когда тебя почти каждый день как собаку бьют, да еще и наслаждаются при этом. Особенно для такой натуры, как я. Будь я чуть попроще, посдержанней в чувствах, может быть, все эти чудачества Сыча и не оставили бы в моей душе такой глубокий след. Кого в наше время в детские годы не секли, и кто думал тогда о справедливости и о чувствах ребенка? Была бы на месте Сыча матушка, наверное, эти бы экзекуции я восприняла как должное, как кару за свои проступки содеянные или те, что произойдут в будущем. Но тут все было совсем другое. И, выдрав меня жестоко за попытку побега, что, конечно, никого бы не удивило, Сыч решил наказать меня нравственно. Трудно обычному человеку в обычной жизни придумывать, разрабатывать способы, как посильнее, погадостнее издеваться над девочкой. Для этого надо иметь особое сознание, подчиненное и направленное на изобретение пыток. Сыч обладал таким сознанием, он был до краев наполнен разными пыточными идеями, и мое двенадцатилетнее тело испытывало на себе их. Сыч, когда матушка пыталась робко остановить его ("Еще убьешь ненароком"), убеждал ее, что от частых наказаний тело становится крепче и здоровее. Так-то оно так. Но душа моя, испытав на себе сычовские идеи, становилась все более грубой, жестокой, невосприимчивой. Да и какие чувства могли возникнуть у меня от такого наложенного за попытку побега "нравственного" наказания? Иссеченную, Сыч потащил меня в лес и, соединив руки над головой, привязал их к дереву, ноги тоже связал внизу, у щиколоток. Я оказалась как бы натянутой на ствол. Затем он притащил миску с медом и густо обмазал меня от шеи до пяток. Рядом с деревом был большой муравейник. И муравьи, вскоре почувствовав запах меда, поползли по мне гуськом. Я вертелась, стараясь сбросить их. А Сыч стоял рядом и смеялся. Он взял палку и разворошил муравейник. Муравьи полчищами побежали по мне. Они залезали в самые укромные уголки тела, пребольно кусались, путались в волосах. Особенно их много было внизу живота. Они грызли мои губы с таким остервенением, с каким этого после не делал ни один мужчина и, конечно, вызывали у меня не только боль, но и наслаждение. Именно после этого сычовского "морального" наказания я и пристрастилась возбуждать себя рукою. Это было, пожалуй, единственное светлое, что принес в мою жизнь Сыч. После моего неудачного побега он решил, что может сечь меня когда угодно, без всяких проступков - себе в удовольствие. А чтоб не убежала - посадил меня на цепь. Все сделал, даже ошейник. Цепь была длинной, и я могла ходить по комнате. Хуже дело обстояло с другим. Сыч не отпускал для естественных надобностей, и через какое-то время их приходилось делать прямо под себя, на пол. Это была пытка куда страшнее порки. К тому же Сыч любил смотреть, как все это происходит, и часто после того, как я подмывалась и убирала все с пола, он сек меня, как любил выражаться, "за неэстетичную позу при испражнении". А чуть позже он завел новый порядок. Два раза в день: за час до обеда и за час до ужина я должна была нагая являться к нему в кабинет для порки. Волосы у меня должны были быть зачесаны наверх и туго уложены, чтобы не закрывать тело. Эти ежедневные порки длилилсь почти два года и так вошли в мою плоть и кровь, что я лучше всего другого в жизни помню и сам ритуал и свои ощущения при этом; Войдя в кабинет, я выполняла книксен. Молча, ничего не говоря, я напоминала этим о порке. Сыч не любил, если я вообще открывала рот. Я всегда должна была молчать, зато для него поразглагольствовать, наслаждаясь предвкушением порки, было величайшим удовольствием. Перед ним, развалившимся в креслах, я стояла, вытянувшись в струнку, а он, расплываясь в добродушной улыбке, перечислял мои провинности, происшедшие после последней порки. По существу каждый увиденный им мой шаг, любая наша встреча с Сычом трактовалась им как провинность. В руке он держал стэк и им нежно тыкал в разные места моего тела, как знаки препинания в своей речи. Потом ласково им гладил тело, испытывая при этом такой восторг, чуть ли не любовь ко мне за возможность после таких ласк перейти к жесточайшему избиению, обязательно в кровь, разрезал мою, бывшую еще совсем недавно нежной детской, а сейчас успевшую стать крепкой, эластичной и здоровой кожу. Он долго рассуждал, стараясь найти связь моего проступка с орудием порки. А их у него вскоре после женитьбы на маменьке накопилось много. Специально для этих бесконечных плеток, кнутов, веревок была сделана и установлена в его кабинете у окна стеклянная витрина. И вот решив, что к данному моему "преступлению" подходит та или иная штуковина, приказывал мне подать ему ее. И тут накопившуюся нежность и ласки от прощупывания моего тела стэком он разряжал в молниеносных стопудовых ударах. После порки я обязана была с улыбкой, кокетливо заглядывая ему в глаза, выполнить книксен, целовать ему руки, благодарить за науку, а потом еще долго стоять перед ним, прося прощения, а он стыдил меня и долго не прощал. Как только выдержало мое сознание все эти издевательства! Как не дали трещину мои чувства, как сохранилось во мне тепло и стремление к жизни! Сейчас я уже сама мать троих детей, и бывает, что приходится сечь их. И дети мои (кстати, старшему мальчику как раз только недавно исполнилось двенадцать) благодарны мне за наказания. Они не боятся меня, потому что знают, что я никогда не стану унижать, глумиться над ними. Что сказал бы, например, мой Антон, если я его заставила, как меня Сыч, садиться на зажженные свечи и тушить их собою? Возненавидел бы меня. Как и я Сыча. Ночами, плача, я молила бога ниспослать моему мучителю какую-нибудь болезнь, забрать его к себе на небеса. И Бог услышал. Я стала замечать, что пороть Сыч стал мягче, удары ослабли, да и сек он теперь не каждый день. Вначале я думала, просто устал, притомился. А вышло, что болен. Матушка опечаленная пришла, сказала что у Павла Ивановича чахотка. Умрет он вскоре, видно. Да и Сыч сам почувствовал близкий конец. Плетки теперь висели в его комнате без дела. А хозяин их все больше лежал, уставив глаза в потолок - думал. Taк он и умер с открытыми глазами. 23-24 ноября 1978