Nastya
ПОЛЕНЬКА
ALTERIGO ПОСВЯЩАЕТСЯ
Воспоминания юности моей почти не тревожат меня, ни первые балы, ни поцелуи в беседке сестриц Куницыных, ни
проигранные партии в карты, ни сумасбродные подвиги – ничего не трогает мою душу. Лишь воспоминания о
Поленьке (нашей крепостной) никак не желают стираться
из моей памяти, и случай тот не выходит у меня из головы, оставляя массу несказанного, массу так до конца мною и
не понимаемого и непостижимого в душах как моей Поленьки, так и многих крепостных
девушек на Руси.
Это было одним туманным июльским утром, когда я, еще будучи юнцом, не бреющим бороды, отправлялся в город. Сейчас даже и вспомню зачем –
наверное, матушка моя Аграфена Кондратьевна придумала мне какое-то дельце, чтобы не путался и не шлялся я без толку по нашему поместью. Кучер уже подготовил повозку, я был собран и одет в дорогу, оставалось лишь погрузить необходимые вещи.
Ее босые ноженьки, подобранная юбка, в руках
таз с водой и золицей – она только что вымыла полы в сенцах и спускалась по ступенькам нашей веранды. Как всегда, ее мысли витали где-то далеко (не зря матушка моя ругала ее за эту мечтательность и невнимательность). Где жила она, о чем думала ее светлая головка в обрамлении тугих кос –
мне, наверное, не узнать и не постичь никогда. Да, собственно говоря, тогда я и не задумывался об этом, я был полон планами предстоящей поездки, мыслями о сестрицах
Куницыных (кажется, тогда я терзался вопросом – какую из них выбрать), да прочим мальчишеским бредом.
Мысли же мои в то летнее утро были прерваны самым неожиданным образом – в одну секунду я оказался окаченным грязной и холодной водой из таза. От неожиданности я на некоторое время потерял дар речи, и дальнейшие события происходили с такой стремительной быстротой, что внутреннюю логику их я постигал уже значительно позже. Да, конечно, эта была все та же мечтательная Поленька, красивая статная девица,
нерадивая крепостная – задумавшись о чем-то, она даже не заметила меня, в ту секунду проходившего близ крыльца.
Лицо ее на миг побледнело, таз выпал из рук, а сама она опрометью подбежала ко мне, покорнейше умоляла ее простить, говорила, что она
нечаянно, что задумалась и не увидала, а еще умоляла не говорить моей матушке, вновь извинялась… Пылающее личико, сбивчивые слова, перепуганное дыхание и, конечно, ее огромные глазища – все это каким-то образом подействовало на меня, и потому, наверное, я произнес тогда те слова: «Хорошо, не скажу. Сам накажу». Она закивала головой, благодарила. «Приеду в среду, то
есть послезавтра – вот с утра и накажу», – сказав все это столь решительно, я вдруг осознал, что сделать мне это
придется впервые, и что матушка моя сама всегда наказывала крепостных, и их плач и стенания мне доводилось лишь слышать, да изредка видеть. Но так, чтобы самому, да еще без ведома матушки – сердце мое забилось. А уж представить Поленьку в этой роли было совсем трудно. Потому как хоть
она девица-то и крепостная, но красивая, стройная, и гордости и благородства в ней порою чувствовалась куда больше, чем в сестрицах Куницыных из соседнего поместья.
В то утро, я быстренько переоделся, так, чтобы матушка не увидала, да и уехал. Что и говорить о том что, вся моя поездка в город прошла в мыслях о Поленьке. За эти два дня моих раздумий она стала мне такой родной, и, прежде не очень внимательный, я теперь собирал собственные воспоминания о ней, пытаясь хоть как-то сложить ее образ. Образ получался милым и притягательным, как и сама Поленька. И мысль о наказании девушки, такой как она, стала невероятной и оттого еще более желанной (как ни страшно было признать это себе). Сказать по правде, в душе я давно простил ее, ведь и в самом деле сделала она это
не нарочно.
Приехал я в поместье вечером во вторник, и сердце мое дрожало при мысли о том, что я увижу ее, и что скажу.
Каково же было мое удивление, когда, сойдя с повозки, я увидел среди встречающих меня и Поленьку, хоть это не входило в ее обязанности. Поленька стояла у косяка, и во всем ее взоре ощущалось ожидание, и страх, и сомнения, и немая готовность, чувствовалось, что и она эти два дня провела в мыслях обо мне (хотя, конечно, скорее всего не обо мне, а просто о предстоящей порке). Но
взгляд ее обжигал мою, и без того пылающую, душу, хоть виду я и не подавал, а беспечно отвечал на матушкины вопросы.
Столкнувшись чуть позже с Поленькой на веранде, мы договорились о том, что она
придет с самым рассветом в дальние сенцы, и с собой из девичьей принесет кадку с розгами из свежей лозы.
Всю ночь я ворочался и так и не уснул. Я вспоминал наказание крепостных моей матушкой и боялся, что сделаю что-то не так, ведь я никогда не держал розгу для удара, к тому же я жалел ставшую мне почти родной бедную девочку, милую,
хорошую, но рассеянную. Но отказаться от наказания казалось мне самому слабостью и трусостью, и всю ночь боровшиеся во мне ангел и демон под утро сошлись на
десяти ударах розгой.
Прокукарекали первые петухи, пастухи погнали стадо в поля, я же, одевшись отчего-то в белую рубашку с широкими рукавами-фонариками, незаметно прокрался из спаленки через гостиную в сенцы, а затем уж –
и в задние сенцы. Почему я выбрал это место? Наверное, оно было самым отдаленным в доме, к тому же можно было быть уверенным, что туда никто не войдет (быть застуканным хоть кем-то никак не
входило в мои планы), к тому же, матушка давно превратила эти сенцы в
склад ненужных вещей, среди которых была и старая лавка.
Утро выдалось ясным, и в оконца пробивались лучики света, освещая пыльные поверхности старого
комода и прочей рухляди. Поленька уже была там. Она сидела, понуро опустив голову, на этой самой лавке,
вытащенной ею из самого угла, рядом стояла принесенная ею же кадка. Лавочка была
аккуратно вытерта от пыли. Нежность к этой девушке вдруг охватила меня, и я невольно застыл в дверях, зачаровано глядя на нее. Почувствовав на себе пристальный взгляд, она подняла глаза –
не знаю, удалось ли ей выспаться сегодня ночью, но выглядела она бесподобно красивой.
Таких глубоких глаз, такого взгляда я не видел более ни у кого никогда на свете. Она встала, приветствовала меня поклоном и заговорила:
– Барин, покорнейше прошу Вас, – она замялась, подбирая слова.
«Нет, Поленька, родная, милая, ничего не говори, не проси пощады. Я не выдержу этих слов, я давно простил», – я понимал, что, если она попросит – я не смогу отказать. «Мы отнесем кадку обратно, и ничего не будет. Поленька, голубушка, ничего не будет. И нас уже тоже тогда никогда не будет. И каждый раз я буду прятать свои глаза, а ты свои,
вспоминая ту слабость», – все это пронеслось в моей голове в считанную секунду.
– Покорнейше прошу, не привязывайте меня к лавке, я так… сама… Я не вскочу, – слова дались ей с трудом.
«Ах, Поленька, голуба душа. Ты не об этом, не об этом. Умница моя, родная. Конечно, конечно не привяжу, да я и не думал. Ах, какая же ты молодец… нет, другое, другое…», –
мысли мои потонули в охватившем меня восхищении перед ней. Но в ответ я лишь кивнул.
Напускные строгость и немногословность
позволяли мне держать себя в руках.
– Покорнейше благодарю, – она замялась, теребя тесемки своего сарафана.
– Ну, что ж – раздевайся. Ты получишь 10 ударов розгой, – как легко бывает, когда самые трудные слова сказаны
Моя Поленька задрожала, так трогательно и так естественно заметались ее глазки в поисках опоры. Взгляд упал на комод –
к нему и подошла она и, повернувшись ко мне спиной, начала развязывать тесемки сарафана, стыдясь и стесняясь. Потом через голову потянула сарафан, и сняв его, положила на комод,
расстегнула пуговки рубашки… и вот она уже стоит спиной ко мне, совершенно голенькая,
половинки попочки нервно подергивает, по спине пробегает дрожь. Неловко
оборачиваясь на меня, она так же спиной подходит к лавке, и... покорно ложится на нее. От этой добровольной покорности предстоящей порке меня охватывает горячая волна и, словно сам не свой, я вытаскиваю розгу из кадки. Пробую ее в воздухе –
характерный свист. Поленька вздрагивает и крепче вцепляется руками
в края лавки. «Господи, прости», – и я начинаю порку. Я секу с расстановкой, давая Поленьке отдышаться. Я вижу, как ей нестерпимо больно,
как она мужественно молчит, словно в немой нашей договоренности не поднимать шума. Ведь девицы, которых секла матушка, порою так истошно кричали, а
Поленька лишь после пятого удара тихонечко стонет, и пальчики рук ее белеют от напряжения, с которым она держится за лавку. Ее красивую попочку уже украшают красные полосочки, оставленные моей рукой, я стараюсь класть их друг за другом, но порою промахиваюсь, попадаю по уже сделанным следам, и тогда Поленька моя как-то особенно тяжко сжимается всем телом и стонет в лавку. «Девять», –
шепчу я про себя. Ну, вот и все, последний: «десять». Поленька, наверное, не
умеет считать, но словно чувствует, что это последний. Приподнимает на меня свою головку, я вижу заплаканные глазки, и мне нестерпимо хочется присесть рядом и вытереть ее слезки, обнять ее хрупкое тело, ладонями провести по пылающим ягодицам, дабы облегчить ее страдания, ее боль… Но она всего лишь крепостная, которую я наказывал, а я всего лишь молодой барин. Я говорю ей, что все –
порка закончена, она может одеваться. «Поленька, милая моя, Поленька», –
я смотрю на нее с нескрываемыми обожанием и любованием. «Голубушка моя, сейчас ты встанешь, подойдешь к комоду,
оденешься и выпорхнешь. Но ты еще неловко встаешь, борясь с желанием дотронуться до попы. Ах,
Поленька, ты сама знаешь, ты лучше меня знаешь, что пока ты не выйдешь из этой комнаты, ты не имеешь права дотрагиваться до красных полосочек на твоей попе. И потому ты еще чувствуешь боль, не острую, как при ударе, а жгучую и затухающую. Откуда возникло это правило?
Наверное, матушка моя завела его. Ах, Поленька. Если б ты только знала, как люблю я тебя!» Поленька уже натянула рубашку, и вот и полы сарафана касаются ее красных полосочек, неся ей хоть какое-то облегчение, и скрывают их от меня,
равно как и ее обнаженное тело. Я же по прежнему стою в той же позе, с опущенной розгой в руке.
Поленька оборачивается, и я замечаю в ее глазах улыбку – улыбку облегчения, что все уже позади, и что-то еще было в том взгляде, и не ускользнул от нее мой растерянный вид, и, наверняка, не ускользнуло любование ею. Девушки ведь всегда подмечают такие вещи лучше нас. Она подошла ко мне и как-то особенно искренне
прозвучала в ее устах благодарность за урок. А потом она взяла своими ладонями мою руку, все еще держащую лозу, и поднесла к своим губам. И поцеловала. Я успел заглянуть в ее глаза –
там были теплота и, может быть, даже ответная любовь (или же –
это я ее хотел видеть), но словно и она почувствовала меня родным, «своим». И
выпорхнула из комнатки. «Поленька!», – мне казалось, я прокричал это, но на самом деле это были лишь мои мысли. Я хотел побежать за ней, обнять ее сзади и крепко-крепко прижать к себе, я хотел передать все те чувства, переполняющие меня ей. Но... она всего лишь наша крепостная.
Я в бессилии сел на лавку.
Выдержал ли я это испытание? – вопросом этим я задаюсь до сих пор: коленки мои дрожали, рука выронила розгу, а я, уткнувшись в колени, – расплакался. Черт его знает, отчего –
от безысходности моих чувств, от только что пережитого, от переполняющих меня эмоций, от невозможности многих невозможностей... «Поленька, Поленька, моя Поленька... Странный мир, странные законы – выпороть тебя могу я, а поцеловать, высушить своими губами твои слезы, обнять – не могу.»
Через несколько недель матушка моя продала ее, сказав, что более
рассеянной, витающей в своих облаках и нерадивой крепостной –
во всем свете не сыскать.
Шел 1860 год.