Эротические истории
Н.Филиппов
Истина для глухих
До Москвы мы жили в гарнизоне. Далеко-далеко, по Сопке Зеленой. Там я видел последний раз папу. Он ушел, а за ним неслось, как облако, это странное, таинственное слово: Халхин-Гол.., Халхин-Гол. Ушел навсегда. Блеск, резкий запах, скрип его ремней, фуражка с красной звездой... Остались мы с мамой. Переехали сюда, в Москву, а до нее был гарнизон. Тот, кто там не был, никогда не поймет до конца, что это такое.
Гарнизон — железная дисциплина, когда за какое-нибудь пустяковое десятиминутное опоздание домой ремнем дадут, не раздумывая, — и полная свобода: палишь из винтовки по мишеням, попал — мимо — та, та, та, та... Аж глаза хочется зажмурить от удовольствия. Гарнизон — это утренний звук рожка, когда в воздухе ни пылинки и из ангаров, как огромные зеленовато – коричневые жуки, медленно выползают танки, это вечер, когда взмыленная, наскакавшаяся за день лошадь тычет своими влажными губами в ладонь, ища что-нибудь поесть, и смотрит так вопросительно, что делается даже как-то не по себе. Гарнизон — это папа, вечно спешащий, со своей присказкой «Терпи — солдатом будешь — пригодится», это мама с ее лезущими на лоб и на глаза волосами, хохотунья и плакса. При папе смеется, а как его нет — плачет, клянет свою жизнь. Гарнизон — это я, девятилетний, шкодливый, в царапинах и шишках, с исполосованным задом — следами маминого воспитания. Вообще-то она у меня добрая. И папе стоило немалых сил приучить ее «разговаривать по-мужски». Да я на маму не обижаюсь. Раз заслужил — так получай. Совсем другое дело в Москве...
Когда папа ушел на этот самый Халхин-Гол и не вернулся, мама целый месяц плакала. Плакала, плакала, а на дверь украдкой посматривала — всякое бывает. Вдруг он? Когда слезы у нее кончились и надежды иссякли, она решительно стала готовиться к отъезду. Кто-то посоветовал: поезжай в Москву, там сама пристроишься, да и мне, почему-то говорили, будет легче. Еще два месяца мама куда-то писала. К нам приходили письма, а однажды мы с ней на машине ездили в Читу — звонить. Мама плакала. Затем все началось сначала. Письма. Звонки. Помогла мамина работа. Она у меня врач, не совсем — медсестра, но уколы делает абсолютно не больно, на себе проверил. Медсестры в Москве были нужны, и мы поехали.
Хорошо еще было лето. Паровоз пыхтел недовольный и тащился еле-еле. Я уже так привык к поезду, к жесткой лавке, к суровой бабе Маше — проводнице, что стал думать, что мы всю жизнь так и будем ехать, ехать, народ будет выходить, выходить... Но однажды вагоны заскрипели и встали.
— Вставай, Москва, — сказала мама. Я не поверил: Москва? Москва! Москва...
Столько народу в одном месте я никогда не видел. Все бежали, как муравьи, и мы с мамой, с нашим коричневым фанерным чемоданчиком, выглядели совсем чужими. Что-то большое, звенящее двигалось по рельсам. «Чего испугался, – ^ засмеялась первый раз за всю дорогу мама, — это трамвай, мы сейчас сядем на него». — «Как это на него, — ужаснулся я, — на крышу, что ли?» Но звенящая, с дребезжащими стеклами коробочка подъехала, двери у нее раскрылись и мы вошли внутрь. Там народу была тьма. И все деньги давали женщине, обвешанной по горло роликами — билетами, догадался я.
— Вам выходить на Трубной, — сказала она, возвращая маме сдачу. Ехали долго. Я смотрел в окно и удивлялся невиданным, похожим на черных жуков автомобилям, милиционерам в белых кителях и белых фуражках, ловко, как в цирке, работающим своими палочками, домами огромными, высокими.
Наша комната была в таком же необъятном и большом доме. Мы пришли точно по адресу, а оказалось, что надо идти в домоуправление, брать бронь, ключи. Семья фронтовика, — говорили все, и эти слова вызывали ко мне и маме уважение. Тогда слово «фронтовик» было редким, и люди, приехавшие оттуда, были в диковинку.
— Ну, как там? — спрашивали у мамы все, и домоуправ, и дворник, и какие-то старушки, сидевшие на лавочке у подъезда.
— Ничего, как и везде. — отвечала она, — хотя я-то знал, что никаких японцев она никогда не видела и даже не знала, как выглядят патроны для винтовки. Так, в почете, мы прошествовали в свою комнату. На шестой этаж. Окна выходили во двор.
Самое замечательное в квартире — коридор. Он был большой, темный, лампочка висела где-то далеко-далеко, под потолком.
На стене аккуратно вычерченный на листочке в клетку висел «График дежурств». Я стал вчитываться в фамилии: Веретен-ни-ков, Финкель-берг, Жу-ко-ва, Брагин.., как вдруг сзади кто-то подошел и спросил нахально: «А ты кто?»
— Я? — Обернулся, какая-то девчонка с длинными косами, в тапочках с большими красными помпонами.
— Я?! Антон, мы только что приехали.
— Откуда?
— От верблюда.
— Не хочешь отвечать — не надо, — девчонка посмотрела на меня, и ее глаза лукаво заблестели, — а я Света Веретенникова, — вот моя дверь, рядом с вашей. Тебе сколько лет?
— Девять с половиной, — пробурчал я, чтобы как-то отвязаться от назойливой девчонки. Бывают же такие. У нас в гарнизоне их было мало, можно сказать, совсем не было. Моего уж возраста точно. Взрослых и то несколько, засматривающихся на солдат. Наше любимое развлечение и состояло в том, чтобы выследить их где-нибудь вдвоем и кричать до одури, до хрипа: «Жених и невеста, тили-тили тесто!»
— Значит, не со мной, с Олькой Брагиной одни задачки решать будете. — В голосе моей новой знакомой появились завистливые нотки. — А Ольку сегодня драть вечером будут, она вчера, когда мыла, чуть было всю посуду не перекокала, и любимый Василия Павловича, ее отца, чайник — вдребезги.
— Как это драть? — усомнился я.
— Да на кухне, — тоном опытной сплетницы, досадующей на незнание мною таких простых, ясных вещей, сообщила девчонка.
— Почему на кухне? В комнате, что ли, мало места?
— Да какой ты непонятливый. При чем здесь комната? Василию Павловичу для наказания нужны зрители. Он никогда не дерет Ольку в одиночку. Без глаз людей, говорит, драть нельзя. Стесняться здесь нечего. На виду оно и честней и памятней. Да и другим наука будет. Моя мама пыталась ему однажды возразить. Да куда там. Как сказал, на своем стоит. Покуражилась она и согласилась. Он сам придет меня звать. Ну пока, мне еще надо в магазин за молоком...
До вечера времени оставалось много. Мы ходили покупать маме диван, но я все никак не мог понять, зачем этому Василию Павловичу зрители, и как это он будет лупить свою дочь при всех? У нас в гарнизоне тоже пороли девчонок. Но при обязательно закрытых дверях. Слышал я, как визжат они, нюни распускают, прощения просят, но чтобы собирать зрителей...
Вечером в дверь действительно постучали. Василий Павлович оказался молодым, моложе даже, чем папа.
— Василий, — сдержанно представился он.
— Наталья, — мама вдруг засмеялась звонко, широко, открыто, как было всегда раньше.
— Вы наши новые жильцы? Я вот пришел парня пригласить, дочку наказывать буду.
— Вы бы и его заодно поучили, — мама посмотрела на меня строго, — с утра хнычет, не слушается, а нам ни спать, ни есть не на чем.
— Можно и его, — Василий Павлович посмотрел на маму как-то глубоко, и голос его стал глухим и тающим. — Пошли, — он взял меня рукой за плечи, она была тяжелой и сильной.
На кухне уже чинно сидели на стульях моя знакомая Светка Веретенникова и какой-то малыш с большими, широко раскрытыми черными глазами.
— Андрейка, — по возрасту представился он, чуть шепелявя.
— Садись, Антон, сейчас начнем, — Василий Павлович подвинул ко мне стул. Из темноты коридора вынырнула девчонка, да такая красивая, что дух захватило. Стройные шоколадного цвета длинные ноги, наряженная, будто всматривающаяся куда-то вдаль фигура, светлые, почти белые, постриженные коротко, по тогдашней спортивной моде, волосы.
Она посмотрела на меня удивленно, потом вытащила из-под стола длинную широкую скамейку, оцинкованное, в черных потеках ведро, наполненное водою, со стоящими в ней зелеными сочными прутьями. Затем взглянула еще раз на меня и скинула сарафан, осталась голой. Я похолодел. Голую девчонку видел впервые, да еще такую красивую...
Она встала как раз напротив нас, так, что бы ее можно было хорошо разглядеть, нисколько не стесняясь отсутствия одежды и звонким, уверенным, как на уроке, голосом сказала:
— Меня надо высечь за то, что я не умею, а лезу мыть посуду.
Оля вновь посмотрела на меня странно. Спустя много лет она вспоминала, что искала во мне защиты. А я сидел, как чурбан, ничего не понимая. Посмотрев, она подошла к ведру, вынула из него несколько прутьев, посвистела ими в воздухе, стряхнула капли, и передала их Василию Павловичу. Затем легла на лавку лицом вниз, вытянулась, напряглась
Меня тоже не раз пороли — правда, не прутьями, ремнем, но я хорошо знал, как мучительно страшно ожидание первого удара, как пересыхает в горле от неизбежности его, как боишься и все же торопишь: уж скорей, что ли, отделаться — и все тут.
Первый удар вызвал у Оли слабый вскрик. Огненно-красная полоса опоясала ее тело, за ней вспыхнула вторая, третья. Василий Павлович менял прутья, они свистели в воздухе, и вскоре из рассеченной кожи показалась кровь.
Детская память избирательна. Я не помню, что было дальше, куда исчезла кухня с длинными дочерна закопченными бельевыми веревками, цинковыми тазами и тараканами, удивленно шевелящими усиками. Ольку Василий Павлович порол еще много раз, доставалось от него и мне, правда, не прутом, а так, по-мужски, по шее, но тот вечер запомнился навсегда.
Я понял, что девочки, не все, а такие, как Олька, — не просто существа, живущие рядом, в них есть тайна. Она с ними всегда и везде — способность подчиняться и этим подчинять себе мужчину. Тогда, в детстве, я не понимал всего.
Да и сейчас, седой, переживший войну, смерть мамы, я смотрю на спящих Оленек — жену и дочь мою, и не понимаю, как из морозного дымчатого гарнизонного утра и наполненного скрежетом, звоном и криками московского дня выплавилась, родилась эта несложная и простая истина: подчиняясь, подчинять.
Как мое детство, ушедшее глубоко-глубоко в историю, вдруг вспыхнуло вновь ощущением правды и жизни?


В начало страницы
главнаяновинкиклассикамы пишемстраницы "КМ"старые страницызаметкипереводы аудио